А если бы – я решусь здесь на фантастическое предположение,
– если бы книга Гроссмана была напечатана в 1961 году?Можно себе представить, как повлияла бы она на русскую прозу, какое мощное, расколдовывающее воздействие имела бы на всю литературу и на общественную ситуацию в целом…
Ладно. Вернемся на грешную землю. Не могло этого быть. Не даром же перепуганные редакторы кинулись звонить, куда следует. Ни под каким видом наша общественность не переварила бы роман Гроссмана даже и в наилиберальнейшие 60-е годы. Более четверти века пришлось нам дозревать. Дозрели. Так что ж, выходит, задним числом воспринимать все это? С поправками на опоздание? Со скидками на постарение? С учетом того, что другие успели сказать больше?
Нет. Я объясню сейчас главное, что мучает, но и примиряет меня с трагической судьбой Гроссмана: роман не постарел, в известном смысле он выходит все еще вовремя. В коня и корм. Созрели – берем. То, что говорит Гроссман, не сказано ни Рыбаковым, ни Дудинцевым, ни Симоновым, ни Граниным, ни тогда, ни сейчас.
Это у нас еще никем не сказано. И это настоящий эпос не просто потому, что он соткан из огромного числа судеб людей: солдат, командиров, комиссаров, ученых, вождей, лагерных доходяг, замороженных немцев, эсэсовцев, подпольщиков-антифашистов, рабочих СталГРЭСа, летчиков, мыкающихся в эвакуации старух, а прежде всего потому, что перед нами художественное мироздание, целостное и единое. Такое не стареет от смены эпох или социальных слоев, определяющих эти эпохи. Это вещь гигантского дыхания, и мы его СЕЙЧАС ощущаем. И ткань художественная не стареет по той же причине: над почвой – купол. Купол высшего смысла.
Но сначала о ткани.
Говорят: много толстовского. Но схожесть Гроссмана с Толстым слишком видна, чтобы быть такой простой, как кажется. Ключевой толстовский ход: В ТО ВРЕМЯ, КОГДА – у Гроссмана отсутствует. Толстой сплетает и связывает, а Гроссман стыкует и сталкивает. Короткие главки его повествования с виду мозаичны, они сыплются дробью; внутри текста – детали, реплики, авторские суждения, сцепление которых, собственно, и обеспечивает художественное течение текста, но оно как раз мало напоминает здесь течение; скорее сухой шорох, дробный стук, словно бы треск разрядов – гул атомов, крутящихся в пустоте.
Однако любой атом повествования разрывается у Гроссмана от внутренних разнонаправленных сил. Палач плачет над жертвой.