А вскоре я получила письмо и от самой М. Спешневой. «Не только потому пишу я тебе, дорогая Таня, — так начиналось письмо, — что хочу известить о самой большой перемене, которая только может быть в моей жизни. Но и потому, что Данила Степанович, так же как и я, хочет, чтобы ты первая узнала об этом. Тебе одной он рассказывал о своем чувстве, и ты одна можешь оценить, что, если бы я не встретилась с ним, для меня навсегда осталась бы закрыта дорога к личному счастью».
Данила Степаныч приписывал, что без нас Машенька ни за что не соглашалась «сыграть свадьбу», насилу умолил, и Андрей, вдруг загоревшись, решил, что ближайший отпуск мы непременно проведем в зерносовхозе. Но первый ближайший не состоялся, а второй я провела в Крыму. Зато когда стало известно, что совещание по фагу состоится в Ростове, я написала Репниным и получила в ответ длиннейшую телеграмму, в которой подробно сообщался новый маршрут — из Ростова в «Гигант», а из «Гиганта» по новой железнодорожной ветке в «Зерносовхоз-5» — и высказывалось твердое убеждение, что на свете нет такой силы, которая заставила бы меня и на этот раз не сдержать обещание…
Репнины жили на самой окраине Главного Хутора, в том самом месте, где, насколько я могла припомнить, доктор Дроздов, заведующий Сальским райздравом, некогда раскинул свой изолятор. Теперь здесь, в глубину по обеим сторонам дороги, стояли домики, одноэтажные, со сверкающими на солнце белыми железными крышами, и в одном из них жили Данила Степаныч и Маша. Но, подойдя к палисаднику, в котором горделиво покачивались высокие конопели, я увидела не хозяина и не хозяйку, а худенькую пожилую женщину, стриженую, с кудрявыми волосиками на маленькой, как у ребенка, головке. Женщина развешивала на веревке белье и оживленно беседовала — очевидно, сама с собой, потому что в палисаднике, кроме нее, лишь разгуливали с глухим кудахтаньем куры. Это была Мавруша — старенькая сожительница Павлы Кузьминичны — Машенькиной мамы.
— Тетя Мавруша, принимайте гостей!
— Ах ты господи, приехали! А наших-то дома нет! Да заходите же! Говорила я Даниле Степанычу, что сегодня приедут гости дорогие! Заходите же в дом! Поцеловаться-то можно?
Я обняла старушку:
— Здравствуйте, Мавруша, дорогая!
Мы зашли в просторные сени, потом в комнату, которую нельзя было назвать просто чистой, потому что она была уже какой-то пречистой — с сияющим белым полом, по которому было страшно ходить, со скатерками, накидочками, дорожками, лежавшими решительно везде, где только можно было их положить, и с попугаем в клетке, который, увидя нас, закричал: «Никак нет, ваше благородие!» — обнаружив тем самым, что его сознательная жизнь началась в дореволюционное время.
— Так вы, Мавруша, теперь с молодыми живете?
— Второй год. Ведь Павла Кузьминична-то умерла!
— Вот что!
— И так упрямилась, так упрямилась, ни за что не хотела. Уже доктора по секрету говорят, что надежда хотя есть, но самая малая, и нужно, говорят, приготовиться ко всему, а она услышала и спорит, что у вас, дураков, малая, а у меня большая, и вы смотрите, как бы прежде меня концы не отдать. Так и сказала. Мне на Машеньку было больно смотреть, как она ее мучила: «Плохая, плохая, не любишь мать, плохая!» А плохая-то со всего света докторов позвала, только и слышишь: «Мавруша, чайник согрей!» А чайник, как на грех, распаялся, его Павла на керосинке забыла, я прибежала, а носик-то уже на полу лежит. И такой славный чайничек был, мне его одна чиновница подарила, я тогда еще в Новочеркасске жила…
Мавруша стала упрашивать меня отдохнуть с дороги, но дорога была нетрудная. И, успокоив старушку, которая порывалась пойти вместе со мною, я отправилась к Машеньке на медпункт.
— Медпункт? — с удивлением спросил меня белокурый паренек, стоявший у подъезда дома, в котором помещалась моя «лекарня». — Может, больницу? Как пройдете проспект Коммуны, направо — метеостанция, а налево — больница.
Напротив метеостанции стояла в прежние времена какая-то полуразвалившаяся хата, должно быть служившая чабанам приютом в ненастные дни. Теперь, пройдя к саду, обнесенному невысоким забором, я увидела три белых домика, соединявшихся дорожкой, вдоль которой росли кусты. По дорожке шла девушка в косынке, в белом халате и держала в руках никелированную коробку — медсестра, а поодаль на скамейках сидели люди в халатах — больные.
С волнением смотрела я на эти домики, которые оказались не такими уж маленькими — каждый в десять окон, — когда я подошла к ним поближе. «Роддом» — прочла я на одном из них, и мне вспомнился разговор с директором, упрекавшим меня за то, что я выписала «выставку-лубок по охране материнства и младенчества», не рассчитав, что самому младшему из жителей зерносовхоза было не меньше 16–17 лет. Небось пригодилась теперь моя выставка, если не заменили ее давным-давно другой, побогаче!