— Не понимаешь? Ну, бывают не очень женщины, а ты… Другое дело, если б ты была сухарем…
— Я — сухарь.
— Нет.
Я засмеялась.
— Правда, все это у тебя на втором плане, — немного покраснев, добавил Володя. — Но сегодня на втором, а завтра… Кажется, это Павлов, что наука требует от человека всей его жизни?
— Да.
— На его месте я бы сделал оговорку, — серьезно сказал Володя. — Специально для женщин.
Я знала теперь о нем несравненно больше, чем после нашей сталинградской встречи, но первое впечатление душевной тонкости, неожиданной для прежнего, лопахинского Володи, осталось и даже стало еще сильнее. И эта тонкость соединилась в нем с мальчишеским прямодушием, которое особенно сказывалось в манере говорить, не выбирая слов, быстро спрашивать, не дожидаясь ответа. Несмотря на свои тридцать восемь лет, он производил впечатление еще не сложившегося человека. Полная определенность чувствовалась в нем, только когда речь заходила о флоте — моряк он был, по-видимому, превосходный. Но едва Володя «выходил на сушу», как эта определенность мгновенно покидала его, и за опытным моряком вдруг показывался юноша, застенчивый и немного путающийся в собственных мнениях. Он много читал и Третьяковку, например, знал куда лучше, чем я. Но начитанность была беспорядочная, неровная. Однажды в разговоре я упомянула Мечникова.
— Это капли Мечникова? — спросил Володя и смутился, когда я в ужасе замахала руками.
Он расспрашивал меня об Андрее, и в этих подробных расспросах, касавшихся подчас того, что понятно без всяких расспросов, был виден человек стосковавшийся, одинокий. Как-то я вспомнила и пересказала ему несколько строк из дневника Павлика — он захохотал так, что обеспокоенная сестра пришла и объявила, что ему вредно так громко смеяться.
— Ну, какой Павлик? Ты еще ничего не рассказала о нем.
— Не знаю. Хороший.
— Похож на Андрея?
Я подумала.
— Да. А может быть, нет.
— Вот видишь! Это к нашему давешнему разговору. Нет, нет! Женщинам нельзя заниматься наукой. О собственном сыне — «да, а может быть, нет»!
— О собственном трудно.
— Слишком близко, да?
— Вот именно.
— Если бы у меня был сын, я бы знал, что о нем рассказать. Или тогда пускай в науке работают только необыкновенные женщины.
— Вздор, Володя.
— Я хочу сказать: не по таланту, а в том смысле, что их душевная жизнь должна быть широкой. Чтобы хватило на все — и на дом, и на любовь, и на науку.
Не прошло и двух недель с той ночи, когда капитан второго ранга Лукашевич получил — впервые в истории человечества — фантастическую дозу в один миллион единиц, а мы в госпитале на Беговой стали своими людьми — не только шумный, вечно острящий Зубков, но и тихий, неторопливый Ракита, о котором Володя сказал, что он впервые видит человека, который был бы так необыкновенно похож на собственную фамилию. Мы перезнакомились с ранеными, подружились с врачами и внушили подавляющему большинству персонала безусловную, непререкаемую веру в чудесные свойства плесневого грибка. Только главный врач, угрюмый толстяк, с тяжелым лицом и грубыми, красными, виртуозными, — как я не раз убеждалась, — руками, скептически покряхтывал, просматривая «наши» истории болезни. Он верил только в одно лекарство — хирургический нож.
— Видали мы эти панацеи! Гравидан, симпатомиметин. Приходят и уходят. А это, — и толстым пальцем он толкнул ланцет, — остается.
Это было после лекции, которую я по просьбе раненых прочитала в палате, где лежал Володя. Я подошла к нему проститься, и вдруг он стал горячо благодарить меня:
— Спасибо тебе, спасибо!
Я удивилась:
— За что?
— За все. Ведь это только кажется, что просто, а на самом деле… Подумать только, ты спасла меня. И Грушина, и Трофимова, и этого лейтенанта-казаха, который все просил ничего не писать матери, когда он умрет.
У него были горячие руки, блестящие, взволнованные глаза, и я стала беспокоиться, не поднялась ли температура.
— Полно, это совсем не то. Если и поднялась, не опасно. Послушай, вот ты говорила о старом докторе. Поразительно, как несправедливо обошлась с ним жизнь! Почему так бывает, что самые лучшие, чистые, добрые люди несчастны, а счастливы другие, жестокие, холодные, думающие только о себе?
— Павел Петрович был счастлив.
— Да, может быть. Потому что он был гениален. Ты знаешь, а мне он казался просто скучным стариком, на которого я сердился, потому что ты пропадала у него целыми днями. Но потом я стал жалеть его. Я видел, как однажды, когда он сидел на крыльце, какая-то женщина подошла и подала ему двадцать копеек. Он крикнул: «Сударыня, вернитесь. Вы ошиблись». Она извинилась, взяла деньги, ушла. А он… У него было такое лицо… После этого случая я перестал сердиться, что ты у него пропадаешь.
— Ну ладно. Вот ужин несут. Поешь и усни.
— Не хочу.
Володя сел на постели. Одеяло сползло, он нервно поправил его и с тоской оглянулся вокруг:
— Ох, устал! Скорее бы в полк.
— Да что с тобой сегодня?
— Ничего. Не думай обо мне. Все хорошо.
И все-таки я заставила его померить температуру — нормальная. Он поужинал при мне, мы простились, и я ушла, успокоенная, хотя и не очень.