Отец шуршал газетами в столовой и, поджидая меня, должно быть, уже второй или третий раз ставил чайник на плитку. Утро было воскресное, солнечное, майское — три серьезных повода, чтобы, закинув руки под голову, проваляться до половины одиннадцатого, перечитывая письма от бабушки из Лопахина и от Мити из некоей дружественной державы. К бабушкиному письму был приложен, как обычно, дневник Павлика, перепутанный с каким-то упражнением, из которого можно было узнать, что «скворцы не поют, грачи не кричат, колхозники не пашут и не сеют», а сам Павлик «не ложится рано, не ложится поздно, не катается на лыжах и не моется по утрам холодной водой».
Митя очень кратко, в несвойственном ему телеграфном стиле сообщал, что жив-здоров и вернется в июле. «Таня, милая, не жалею, счастлива», — твердым, не женским почерком приписывала сбоку Елизавета Сергеевна.
…Что-то звенело в душе, и хотелось, чтобы немедленно, сию же минуту произошло сама не знаю что, — ну, хоть чтобы я вдруг очутилась в кедровом лесу за Тесьмой. Я закрыла глаза и улыбнулась. Открыла — нет, все то же: комната, в которой я снова одна, потому что муж снова — и надолго — уехал. Книги, книги, книги. Письменный столик-бюро, тесный, заваленный оттисками своих и чужих статей, диссертациями, слишком «дамский» для такой ученой дамы, как я. Туалет с потемневшим старинным зеркалом, в котором все выглядят загорелыми, только что с юга, и которым я пользуюсь сравнительно редко.
Я снова закрыла глаза, и на этот раз неожиданное все-таки случилось. Отец, давно шуршавший газетами в столовой, постучал и спросил:
— Таня, ты спишь? Тебя к телефону.
Это был Володя Лукашевич, не приходивший и не дававший о себе знать с того вечера, когда он до полусмерти смутился, упомянув при Андрее, что мы виделись в Сталинграде.
— Я скоро уезжаю в полк, и вот подумалось, что, может быть, это все-таки нехорошо, что я… что мы… Ты очень сердишься?
— Теперь уже не очень.
— Я вел себя как подлец, да?
— Нет, как мямля.
Володя помолчал: очевидно, был подавлен беспощадностью моего приговора.
— Я хотел тебе сказать. У меня большая радость. Пока я валялся в госпитале, мне дали звездочку. Вчера было в газетах.
— Орден Красной Звезды?
— Нет, золотую звездочку.
— Да ну? Героя?
— Да. А я, главное, ничего и не знал. Вдруг приходят товарищи и тащат вино. Вот, понимаешь… — У него зазвенел голос. — Мне хотелось именно с тобой поделиться.
— Спасибо. Поздравляю, Володя! Жаль, что Андрей в отъезде. И он бы порадовался. Позволь, так тебе же теперь памятник поставят в Лопахине?
— Да нет же! — смеясь, возразил Володя. — Это дважды героям — и то не целый памятник, а только половину. Я хотел тебе предложить, Таня… Сегодня в консерватории концерт Нины Башмаковой. Может быть, ты захочешь пойти? Ты с нею давно не встречалась?
— С Нинкой-то? Лет пятнадцать.
— Ого! Но ведь она до войны часто выступала в Москве?
— Нет, редко. Она же оперная. Приезжала, правда, и мы даже собирались несколько раз, а потом все как-то не получалось. Ведь она знаменитая?
— Во всяком случае, известная.
— Еще и не узнает!
— Ну вот еще! Так пойдем? Органный концерт.
— Конечно пойдем!
Он так обрадовался, что даже переспросил несколько раз, прежде чем убедился, что я действительно готова пойти с ним на концерт, несмотря на все его прегрешения.
Я бы солгала себе, если бы стала уверять, что весь этот месяц ни разу не подумала о Володе. Я сердилась на него, и все-таки мне хотелось встретиться с ним. Зачем? Не знаю. Неужели только для того, чтобы снова увидеть, как он бледнеет и, вытянувшись, выходит из комнаты с остановившимся взглядом?
Может быть, это было подло с моей стороны, но в то солнечное майское утро мне было весело и хотелось, чтобы он позвонил. И вот он позвонил.
Володя пришел совсем другой — распрямившийся, отдохнувший, со звездочкой, выглядевшей на новом кителе сразу и парадно и скромно. Прежнее впечатление надломленности совершенно исчезло, и вместе с ней — тоска, от которой (это чувствовалось) ему самому становилось страшно. Короче говоря, он ожил, и, если бы не глаза, пожалуй, можно было вообразить, что он сейчас загудит басовую партию, как в юности, когда в школьном оркестре он играл на большой медной трубе. Глаза остались прежние, задумчивые, с пристальным взглядом, — глаза человека, чувствующего и понимающего «больше, чем ему положено», как однажды сказал о нем Андрей.
Он заехал за мной на какой-то грязной, в черно-желтых разводах машине, которая была совершенно не нужна, потому что от Серебряного до консерватории, как известно, не более пятнадцати минут ходу. Вообще, он ухаживал за мной, и в том, как он это делал, была трогательная неловкость, от которой я тоже начинала чувствовать неловкость и нежность. Вот это было уже совсем ни к чему, и я сразу же подумала, что нужно изменить эти отношения, которые неожиданно стали такими, как будто мы оба давно и нетерпеливо ждали этой встречи.