— Та для себя! — смеялась жинка Трофима и пела, как песню. — Слухайте, дивитесь, что кажу: сядем в крисла, як паночки… Ай, добре, мягко! Кажем ясновельможим нашенским человикам: не желаем больше працевати, желаем булку белу исти!.. Будьте ласкови, цилуйте паночкам сладки ручки!
— А что? Возьму и переберусь с ребятишками в эту самую залу, на простор, — откликнулась с сердцем тетка Дарья. — Хватит, потеснились, потолкались в людской, как овцы с ягнятами в вонючем хлеву… Ить мы тоже люди, хотим маленько пожить по–людски. А–а, не дозволено?! Мужей поубивали и нас убивайте коли так!
Она заплакала.
Плач подхватили, запричитали, зауговаривали, и ничего другого не стало слышно.
Матвей Сибиряк, насвистывая и точно не глядя, водил по большому квадратному стеклу «алмазом», легонько, с писком чиркал им, приложив вместо линейки складной, желтовато–облезлый аршин. Потом, подставив под стекло колено, сделал резко сильное, уверенное движение обеими руками, будто ломая палку, и стекло, хрустнув, разделилось на две неравные части, как было задумано и вымерено мастером–стекольщиком: вставляй в раму, прибивай мелкими гвоздиками, замазывай натолсто жирной замазкой, вкусно пахнущей льняным маслом.
Хваток, решителен на все задумки Матвей, фронтовик–герой, каких поискать; водил в атаку приятелей, когда они назад запятили, потерял, жалко, должно быть, в бою, серебряный георгиевский крестик, с которым приезжал домой осенью. Ну, да он другой завоюет, храбрец, отобрал на днях свою полоску ярового у Быкова, тот и не пикнул: понял, с кем имеет дело.
Скоро из залы глянуло во двор окно тусклыми от пыли, захватанными в замазке стеклами, и у ребят от одного вида знакомой рамы, словно бы не тронутой, никогда не пострадавшей, отлегло довольно порядочно на душе. Мать честная, смотрите–глядите, как мало надобно человеку, чтобы ему сносно жилось–дышалось на свете!
А Матвей расстегнулся, чтоб ему было ловчей, просторней, кинул на траву не какую‑нибудь тряпичную, грязную солдатскую опояску с ржаво–кривой пряжкой, а превосходный командирский негнущийся ремень темно–бордового цвета, с медной тяжелой бляхой и, высоченный, широкий теперь не только в плечах, но и в поясе, зеленущий–презеленущий, что могучая вершина елки в небе, появился неслышно на крыше дома и принялся на весь двор стучать молотком, скрепляя разошедшиеся от времени швы кровельного железа, где протекало. Дедко Василий, задрав бороду, глядя на старание, так и замычал от одобрения
— Соскучился? — спросил он.
— Да не без того, — отвечал Матвей Сибиряк, прибавляя грома, и Шурке с Яшкой стало еще лучше, они вовсе пришли в себя, в то постоянное, взволнованно–радостное состояние, в котором находились все последние дни.
Дворец–громадина и без хозяев жил–поживал, может, даже лучше прежнего, может, как он никогда раньше и не жил. Крыша‑то протекала который год, не собрались починить. А тут Матвей Сибиряк, посторонний человек, взял и починил. И новые перила сладил к крыльцу. А ведь, наверное, его никто и не просил стругать перила, чинить крышу. Просто ему не сиделось дома без дела, он не любит, как дяденька Никита Аладьин, чтобы руки болтались попусту. Раз немцев–австрийцев, врагов проклятых, поблизости нет, стрелять–колоть некого, надобно другое, такое же хорошее, нужное дело делать, а для кого — неважно. Увидел Андрейкин отец разбитую раму в барском доме и потребовал от Василия Апостола стекло и алмаз, а то и свой отыскал: где есть у плотника топор, там найдется и все остальное. Сибиряк посвистел, поворожил складным аршином и алмазом и, пожалуйте, распахивайте раму настежь, мойте стекла щелоком, натирайте толченым мелом — загорится окно вечерним светом, не тревожным полымем, как горели однажды все они, окна, в барском доме, от заходящего весеннего солнца, и не внезапным пожаром, с ватным дымом займется окно, как было в памятное страшное воскресенье. Теперь все будет по–другому: вставленное свеженькое стеклышко, намытое, надраенное до радуги, зажжется тихим жилым светом от висящей в зале, под потолком, лампы- $1молнии», лишь бы нашлись ее хозяева, приехали обратно из Питера Ия, ее братишки, ихняя мамка — добрая, грустная от болезни, в черном платье, как монашка. Генерал может не приезжать, от него добра не много, а то и вовсе нет. Не был в усадьбе пять лет, прожили, не охнули, пускай десять не заглядывает, рады–радешеньки. Ксения‑то Евдокимовна, глядишь, и поправится в деревне, выздоровеет, как тетя Клавдия.
«Раз ты, генерал, ходишь в белом пиджаке с червонными пуговицами и на плечах таскаешь золото — я видел, помню, — раз у тебя солдаты, пушки, пулеметы, стало быть, место твое на фронте, на позиции, в окопах, — думал Шурка. — Командуй, сатана тебя возьми, на то ты и генерал, води полки в атаку, будь таким, как дядя Родя, в крестах и медалях, бей супостатов, которые лезут на Россию, в полон хотят ее забрать. Не дозволяй, спасай, иначе осерчает народ и тебя самого побьет, как супостата. А в селе мужики от себя добавят, известно за что».