— Твои упреки горьки, Евсей Борисыч, но принять их не могу. Нет, не могу, — негромко, твердо проговорил он, жадно насасывая цигарку. — Не дай бог тебе перенести то, что солдаты третий год переносят… Конечно, разные есть, которые и самострел себе учиняют, и с позиции бегут куда глаза глядят, и в плен сдаются. Но то — шваль, дерьмо, как ты сказал, не солдаты… Да и много ли их? А воюют — мильёны… Умереть мы, Евсей Борисыч, не боимся, было бы за что… Воевать не за что — вот в чем штука!.. А когда за живое берет — драться солдат русский умеет, уж это ты мне поверь. Сам видел.
И принялся неторопко рассказывать, как боится германец русских штыковых атак, бежит и пулеметы хваленые кидает, как наклали нынче весной в загорбок австрийцам и сейчас те очухаться не могут. И о своем дружке окопном поведал, которого пули не берут, «чемоданы» не трогают. Три «Георгия» заслужил мужик — и хоть бы одна царапина, потому известно: кто вперед идет, того смерть не берет… И многое другое, страсть интересное, как есть сущую, главную правду о войне рассказывал Сибиряк, и Шурка, забывая недавние ужасы — даже того курносого парня — новобранца, что с ума сошел, увидев ряды убитых, — забывая все это, он с волнением и восторгом, разинув рот, слушал дяденьку Матвея, храбреца, который о себе помалкивает, а уж наверное и ему недаром крестик нацепили. Поди, тоже его пули не берут и снаряды не трогают, — оттого ран на нем нет и сабельных ударов не видно.
«Эх, — думал трепетно Шурка, — пойду завсегда вперед, и меня смерть не возьмет!.. На войну, на войну! — твердил он про себя. — Обязательно убегу с Яшкой. Завтра же убегу».
В ушах у него звенела без слов одна, срывающаяся от слез и счастья, дискантная нота. Он знал, что это такое. Самое сердце, замирая, выговаривало каждое заветное словечко. То была песня «Трансвааль», привезенная невесть когда и кем из Питера и страсть как понравившаяся мальчишкам. Сейчас эта песня очень была к месту и состоянию Шурки, и он пел ее не голосом, а всем своим разбереженным существом.
Подошла Андрейкина нарядная мать. Посердилась, что все остыло на столе, разогревай вот еще раз. И не грешно с семьей побыть, ведь не насовсем вернулся, на день, господи! А потом заслушалась, подсела к мужу поближе, на дрова, не пожалев новой юбки.
Все как‑то ожили, немножко повеселели, даже Сморчок поуспокоился.
Догорали, потрескивая, стреляя углями, дрова в печи, и точно расплавленное горячее золото затопило ригу. Нагрелась земля под ногами. Длинные веселые тени гуляли по шерстисто — черным стенам. Сытно пахло хлебом. С колосников изредка теплыми крупными дождинами осыпалась, падала рожь, забиралась Шурке за ворот и щекотала кожу. В щель двери пробивалось голубоватое сияние, будто начиналось утро.
А Матвей все рассказывал, и его слушали не перебивая.
Ося Бешеный долго, пристально глядел на Сибиряка, на его крест, на цигарку. Крякнув, он вдруг нахально протянул руку, отнял козью ножку, сунул ее себе в бороду и насмешливо, вразумительно подмигнул.
— Смотри‑ка, и его проняло! — рассмеялся Матвей и подал кисет. — Кури, Ося, на здоровье, ежели еще понимаешь толк в табаке.
— Он у нас все понимает, когда захочет понимать, — загадочно кивнул Аладьин.
Тут Сморчок снова зарычал:
— Сказывают, сам Николай взялся командовать на войне. Ма — а–стак! Япошки‑то, видать, ничему его не научили.
— А может, все это к лучшему, на один конец, — опять загадочно, непонятно промолвил Никита и осторожно покосился на дверь, на голубое сияние, пробивавшееся в щель.
— Да ведь концы разные бывают, — не сдавался, хмурился пастух.
— А мы возьмем тот, что подлиньше… из которого петли делают.
— На кого?
— А на того, по кому эта петля давно ревмя ревет.
— Верно! — сказал Матвей. Сморчок недовольно покосился на него.
— Стало, опять кровь?
— А твой‑то кулак — бархатный? — дружелюбно — насмешливо спросил Сибиряк. — Сам советуешь народ в кулак собрать да этим кулаком — по кривде.
Пастух смутился, царапнул пятерней под шапкой, сдвинул ее на затылок и сконфуженно пробормотал:
— Я к слову сказал. Не так ты, Матвей Карпов, понял меня. Насильничать — грех, вот что я баю. А душу разворошить, разбередить и бог велел, право. Душа — всему живому владыка, десять лет, почитай, твержу. Уразумел — и твержу. Она самого дьявола своротит, душа‑то… Да что в самом деле, одна головешка в печи гаснет, а две и на ветру горят. Слушай — ко! Сговорились бы вы, ребята, и покидали в един распрекрасный день ружья: не хотим воевать, баста! Не желаем — и всё тут, травка — муравка! — горячо зашептал пастух, мягко, по — звериному вскакивая на ноги и оглядывая мужиков восторженно загоревшимися, какими‑то мальчишескими глазами.
Если бы Шурке сказали, что совсем недавно Сморчок плакал, он не поверил, коли бы сам не видел. Но теперь, глядя на Сморчка, никто не сказал бы, что тот способен плакать. Он стал на себя не похож, ни на того, каким он был до войны, ни на того, каким жил в последние годы, — пастух был сейчас озлобленно — решительный, порывистый. Он и ростом стал как будто выше, и голос его даже в шепоте гремел железом: