— Не же — ла — ем! Не хотим!.. И как просто‑то: ружья наземь— и вся недолга. Германы и австрияки, глядя на вас, тоже покидали бы ружья. Ей — ей, так, режьте меня, — так, чую! Люди же они, говорю, н им воевать несладко… Вот и конец войне. А? Замирение… Вот за какой конец ухватиться бы, ребятушки!
Матвей переглянулся с дяденькой Никитой.
— Сам додумался али кто надоумил? — спросил Аладьин, ухмыляясь в нитяную бороду.
— А что? — растерялся Сморчок и погас было, осекся.
— А то… по этой самой дороге катится телега… вишь ты, дело‑то какое. Как это у вас там зовется, Матвей Карпыч?
— Братанье.
— Да неужто? — задохнулся, побелел от волнения пастух и свалился на пол. — Экое верное слово, — бормотал он, зачем‑то торопливо перепоясываясь. — Братья! Правильное, от самой души слово… Ну, теперича, гляди, тронется народ, как ледоход на Волге, — не остановишь!.. Да ты не врешь? — строго спросил он Сибиряка.
— Истинная правда. «Генаша! Кондрат!» — кричат. Они, немцы, всех русских Генашами да Кондратами зовут.
— Камрад, — поправил дяденька Никита. — Есть такое прозвище, я в книжке вычитал.
— Ну, все едино. По — нашему, значит, товарищ. Повылезем из окопов и табачок вместе курим, балакаем, но больше рассуждаем руками, знаки подаем. Свой своего всегда поймет, особливо ежели про замирение… Батальонный, собака, родной племяш Штамберга, узнал — судом военно — полевым пригрозил. Ну, только его первого солдаты засудили — в затылок… Пуля, оказывается, не всегда дура. Может, ружьишки‑то не кидать все‑таки… пригодятся случаем, Евсей Борисыч? — спросил Матвей, Щурясь.
Они зашептались, посмеиваясь, толкая друг друга плечами, завозились на земляном полу, как малые ребята.
Андрейкина мать и Марья Бубенец молча таращились на мужиков во все глаза, должно быть не все понимая, но улыбались одобрительно. Одна Шуркина мамка ничего не видела и не слышала, опять окаменела с Ваняткой на коленях, уставясь в тускло — золотое устье печи. Да еще Ося Бешеный, докурив крючок и свернув второй, в палец толщиной, из подсунутого щедрого кисета Матвея, насмешливо — ясно, сомнительно, как он всегда делал, когда был здоров, протянул:
— Э — эх, мытари — и!..
А Шурке виделся зимний вечер и похожий на Сашу Пупу голубой австриец, которого Марья Бубенец вела в свою избу греться. И ему, Шурке, не стыдно было теперь, что он, русский, дал хлеба врагу, долговязому пленному австрияку. Он жалел сейчас, что постеснялся написать об этом в тетрадке, наверное, Григорий Евгеньевич похвалил бы его, и дяденька Матвей, и пастух Сморчок Евсей Борисович. А вот за ледяшку не похвалили бы.
Но стоило ему вспомнить, как плакал сейчас Сморчок, что пол — России забрал немец и сюда может дойти, и никто, видать, его не остановит, силенки нет, стоило ему вспомнить об этом, как сердце начинало кипеть и стучать в груди, протестуя. Он жалел царя, которого ругали теперь мужики не за плохую жизнь, как бранили раньше, а за то, что воевать не умеет. Шурке хотелось помочь царю, убежать на позицию, к отцу, сшибать немцев, пока они не запросят пощады.
Ведь вот пастух не о себе горюет, как зиму прожить без хлеба, у него и картошки не хватит, — все знают, как мало собрал Сморчок за пастушню; Колька снова будет голодным в школу ходить и клянчить, унижаться перед Олегом Двухголовым за кусочки. Нет, Сморчок думает не о себе, он думает — горюет о народе, о своем русском царстве. Да и один ли он? С тех пор как началась война, все в деревне, даже бабы, как заметил Шурка, горюют не только о том, что тяжело без мужиков жить, пропали сахар и крендели, но и о том, что худо русскому царству. А прежде, до войны, больше себя жалели, о России горевали мало, по крайней мере Шурка ничего такого не помнит, а уж он мастер все слышать и запоминать.
Но сильнее всех, конечно, жалеют о народе, о России Шурка с Яшкой. Дайте им в руки ружья, они постоят за русское царство — государство, не дадут его в обиду германцам!.. И зачем пастух советует покидать ружья наземь? Прав дяденька Матвей, кидать не надо, пригодятся ружья… А для чего? Ведь сам он признался, что с немцами, врагами, покуривает табачок.
Шурка мучительно думал обо всем этом, вертясь на приступке, поскидав батькин пиджак и шапку. Он вспотел от напряжения, но разобраться во всем толком не мог. Сызнова стояла перед ним мужичья правда, как загадка, он не мог ее отгадать, и не с кем было посоветоваться. Сунулся к Андрейке, но тот понес такую чепуху, хоть затыкай уши. Жалко, не торчал в риге Яшка, может, они вместе раскусили бы, что к чему. Одно было непреложно и ясно Шурке: обязательно нужно бежать на фронт, спасать русское царство.
Матвей расспрашивал, что слышно про Афанасия Сергеевича Горева. Ему отвечали — ничего не слышно, а вот Прохор, племянник Василия Апостола, помирать в родные края вернулся, так передавал: неспокойно в Питере, голодуха, волнуется рабочий народ. Гляди‑ка, одна думка, кажись, у всех — что в городе, что в деревне, что на позиции. Эх, кабы навалиться горой, ведь вышло бы дело‑то! Неужто, как в пятом году, сил не хватит?..