Мать перестала плакать, но такое безысходное отчаяние было в ее бледных, скорбно сжатых губах, в оброненных, попусту болтающихся руках, во всей ее понурой, согнутой фигуре, что теперь заревел Шурка, жалея мать и себя и пуще всего, что не придется ему потешиться, попахать плугом. От обиды ему хотелось провалиться сквозь землю, умереть в одночасье, — так было скверно на душе.
— Перестань, — сурово сказала мать, выпрямляясь. Гнев и решимость хлынули и залили ей румянцем щеки, а пальцы рук судорожно сжались в кулаки. — Врешь, живоглот, нечистый ты дух и есть, врешь! Голопузыми не жили, — бормотала она. — Молчи, Санька, не помрем. Лопатой вскопаю полосу, а не отступлюсь.
— Пелагея, слышь — ко! — позвал, нагоняя, Аладьин. — Бери завтра моего хромого мерина и паши. Ничего, — упрямо добавил он на протестующий возглас матери, — потихоньку старый вытянет… Эко диво — хромота! Теперича, гляди, весь белый свет хромает, шатается, а не падает, черт его побери!
Но белый свет, который окружал в эту минуту заплаканного, повеселевшего Шурку, не хромал и не шатался. Белый свет горел нестерпимо зеленым влажным огнем.
Заморозка на гумне как и не бывало. Мокрая, лаковая трава, лопухи и крапива словно выросли за ночь, стали выше и гуще. Каждая изумрудная былинка, непокорно молодая, расправлялась на солнышке, поднимала голову и прихорашивалась, блистая ожерельем и серьгами с драгоценными прозрачными камешками. Только в синеватой тени амбаров и житниц, под кустами бузины и вербы, еще лежал тускло — серый, как просыпанная соль, иней, но и туда уже подбирались теплые лучи.
Нет, на этом белом добром свете стоило жить и было что делать!
Вот как хорошо началось утро этого памятного воскресенья. Надвинулась было гроза, погремела, попугала и прошла стороной, спасибо дяденьке Никите Аладьину.
После грозы всегда выглядывает солнце. После горького все кажется сладким. Шурка был отчаянно счастлив. Ничто не предвещало беды. Напротив, все обещало одни радости и удовольствия.
Управившись за завтраком с двумя горячими лепешками с творогом и сметаной, выпив кружку кипятку с молоком (от нетерпения он разбавил кипяток, по обыкновению, сырой водой, чтобы не засиживаться за столом), Шурка, прихватив Ванятку, побежал на ток стеречь ворох от прожорливых кур и вездесущих галок и воробьев. Пока мамка топит печь, прибирается в избе, того и гляди растащат птицы зерно. Надо было торопиться.
Он лишь недолечко задержался на шоссейке, проводил до моста Матвея Сибиряка, шедшего на станцию, к поезду, с опухшей от слез женой и печальным Андрейкой. Шурка пожалел Андрейку и его мать и порадовался — погордился за дяденьку Матвея. Гляди, какой он, георгиевский кавалер, лишний денек не отсиживается дома, торопится на позицию, спасать русское царство. И сам поклялся в душе, что не задержится ни одной лишней минуты в деревне, укатит с Яшкой Петухом на фронт, как только разделается с зябью и припасет сухарей на дальнюю дорогу.
Мужики и бабы, возвращавшиеся из церкви, от обедни, не останавливали Сибиряка, не заговаривали с ним, понимая, почему он торопится. Мужики уважительно, с одобрением, как показалось Шурке, снимали молча праздничные, с лаковыми козырьками, картузы и не сразу ставили их обратно на головы. Бабы низко — низко кланялись, начинали утираться концами платков и подолгу смотрели вслед Матвею. Бабка Ольга, в шерстяном питерском платье, но в лаптях и с корзинкой, перекрестясь и всхлипнув, не утерпела, жалобно проговорила:
— Ох, поскорей там кончайте войну, заживо помираем! Миша, батюшко, инператор мой, где ты?.. Спаси вас царица небесная, матушка!
Широко и твердо ступая по булыжникам сбитыми сапогами, Матвей отвечал на приветствия, прикладывая ладонь ковшом к зеленой фуражке, и как будто распрямлялся, высокий, бородатый, в серой шинели с туго набитой котомкой за плечами. Шурка пожалел, что дяденька Матвей надел шинель в рукава, ведь не все, наверное, видели, что у него там есть на гимнастерке. Ему и самому, признаться, хотелось еще раз кое на что взглянуть на прощанье.
И Матвей, словно догадавшись и решив побаловать Шурку, распахнул на мосту шинель.
— Экая стоит благодать… бабье лето и есть, — сказал Матвей, задумчиво улыбаясь, оглядывая светлый, слабо журчащий по камням и сваям Гремец, раззолоченные на солнце березы возле кабатчиковой избы, край синего глубокого неба. — Не горюй, матка… вернусь. Скоро.
Заметил Шурку и подмигнул ему:
— Что ж батьке поклона не посылаешь?.. Передам. Шурка засмеялся, закивал белобрысой головой, посмотрел на дорогой крестик, простился с ним и с дяденькой Матвеем и ветром полетел обратно. Братик не поспевал на своих ногах — палочках, отстал, захныкал. Пришлось сгоряча дать ему порядочного «леща», а потом, как всегда бывает, чувствуя угрызения совести, утешать, сажать на закорки.