Верно, пьяный Саша Пупа притащил водку со станции когда‑нибудь в богатый час, и Марья, избитая в кровь, сбегав топиться на Волгу и не утопившись, выудила в отместку из мужниного кармана разнесчастную бутылку, спрятала под горячую руку в подполье или на чердак, позабыла и вот теперь, вспомнив, угощала себя и соседок. Кипел на железном, расписанном узорами подносе рыжий самовар, в заплатах, точно старый начищенный сапог, звенели рюмки и чашки, а в голубой, с отбитым краем, сахарнице, на самом ее донышке лежала горстка разноцветного ландрина — зубодёра. Это была вторая диковинка, почище первой, и Шурка воззрился на голубую сахарницу, не мог оторвать от нее глаз.
«Кто же это в нашем переулке пьет чай с ландрином? — гадал он, сглатывая слюнки. — А Колька не заметил, слепня!.. Вот оно почему Марьи Бубенец не слышно было на сходе… Да кто же это такой богатый, с гостинцами живет, счастливчик?! И я не знаю, и ребята не знают», — горевал он, и ему до смерти захотелось подержать во рту кисло — сладкий, крепкий, прозрачный, как стекло, леденец.
Цепляясь за подоконник одной рукой, как обезьяна, он проворно, неизвестно зачем, пошарил у себя в кармане. Ничего не вышарил там, кроме хлебных крошек и оторванной от штанов пуговицы. Он сунул пуговицу в рот, покатал ее языком, и, глядя на голубую сахарницу, ему показалось, что он сосет ландринину.
На лавках и табуретках, вокруг стола, тесно посиживали раскрасневшиеся, принаряженные бабы, пели, разговаривали, смеялись, чокались рюмками, хлебали чай с блюдцев и изредка лазали, каждая двумя пальчиками, в заветную сахарницу. Шурка отыскал мать, сидевшую над полной рюмкой и закусанной середкой чужого, с морковью, пирога. Чашка с крепким, должно китайским, чаем стояла на блюдце нетронутая.
«Хоть бы догадалась нам с Ваняткой ландрининку домой принести… ну, пол — ландрининки. Да ведь не догадается, вон она какая, — чай не пьет, в сахарницу не лазает, только и знает песенки распевать. Тоже нашла время», — подумал он с обидой, все еще видя перед собой деревянные руки Катерины Барабановой и заливающееся плачем, шевелящееся одеяло.
Чтобы немного отвлечься от этого бередящего душу видения, о котором он не хотел думать, а все думал, он обратился к хозяину рваного жилета. Яшка давно подталкивал его украдкой локтем и таинственно подмигивал.
— Где ты пропадал? — сурово спросил Шурка, выплевывая пуговицу.
— Мамаха… в больницу… ходила… Домовничал, — прошамкал Яшка, неловко ворочая языком, будто ему что мешало говорить.
— Что у тебя во рту? — подозрительно вскинулся Шурка. Петух высунул язык. На языке прилипли сморщенные желтые горошины.
Шурка отвернулся.
— Домовничал, — проворчал он. — Ну и продомовничал царство небесное. Тут, на сходе, такое творилось — вовек не увидишь больше.
— Да я чуточку слышал от ребят. Ты расскажешь, эге?.. Я ведь даром времечка не терял, — шепнул многозначительно Яшка. — Полгорбухи на печи высушил на сухари. Румянистые вышли, скусные!.. А ты что запас на дорожку?
— Молотил целое утро. Рученьки отваливаются, до сухарей ли тут, — пробурчал Шурка.
Петух с уважением потеснился в окошке, чтобы усталому солдату было удобнее и легче висеть на подоконнике.
— Ничего, Саня, наверстаешь, — утешил он. — Сухари — плевая штука. Я все здорово обкумекал… Ты валенцы мокрые где сушишь зимой, когда с гулянья приходишь? На печи?.. Ну и хлебушко там же надо сушить. За обедом, за ужином стибрил кусочек — и на печку, на горячие кирпичи. К утру высохнет в камень, не укусишь.
— Не больно‑то много кусков на столе за обедом и ужином. Мамка заметит.
— Ну, свой пай не доешь, спрячь. Для такого дельца и поголодать маленько не грех… Сегодня ломтик не доел, завтра — горбушку. Считай, сколько за неделю накопишь сухарей. Котомку!.. Слушай, Саня, а как бы нам не прозевать машину на станции. Она, чай, машина, не каждый день возит на позицию солдат.
— Молчи!
Шурка выразительно толкнул плечом Петуха. Катька Растрепа вострила уши, следя с завалины за приятелями.
Яшка моментально сделал скучное лицо. Шурка тоже на всякий случай зевнул.
Они просунулись подальше в окошко, в самую гущину герани и ваньки мокрого, закрутили носами, зачихали. Яшка догадался спустить потихоньку кринку с вонючей геранью себе под ноги, на землю, а ваньку мокрого с его розоватыми, похожими на опестыши, просвечивающими стеблями, усеянными мелкими алыми лепестками цветов, Шурка осторожно отодвинул на самый край подоконника. И сразу стало свободнее дышать и смотреть, что делалось в избе Марьи Бубенец.
Уже не бутылка с орлом, не голубая сахарница удивляли теперь Шурку. Удивляли его бабы.
Он всегда считал, что хорошо знает мамок, их повадки, зажмурясь отличит каждую, не ошибется. Но сейчас он не узнавал не только сестрицы Аннушки, богомольной копотуньи, Катькиной тихой, маленькой, постоянно озабоченной мамки и злой, с исплаканным старушечьим лицом, разучившейся улыбаться Сморчихи — он не узнавал своей матери.