Она была не такая, как всегда, не такая, как дома, когда, управившись с делами, скучала и сердилась, места себе не находила в избе, не такая, как вчера в риге, в худой шалюшке, сгорбленная, с пустыми глазами, и не такая, как сегодня утром на молотьбе, кланявшаяся снопам. Она была сейчас совсем иная, Шуркина мамка, — с косой, закрученной туго на затылке, в праздничной ковровой шали, с залежалыми складками, но еще почти новой, кинутой на плечи, застенчиво чокавшаяся с бабами и ставившая, не тронув, рюмку на стол возле себя, — молодая, красивая, как девка, так что Шурке почему‑то даже стало немножко стыдно, и он поспешно отвел взгляд.
Все бабы на складчине цвели, как поздние георгины, и были похожи на девок. Они и веселились, как девки.
— Маша, ягодка, хмельно твое вино, да подсластить некому! — игриво кричала из‑за самовара Катькина мамка и сияла сама, как мятый начищенный самовар. — Говорю: подсластить бы винцо. Горькое, слышь?!
— Сластило куда‑то укатило, ай, ей — богу! — смеялась красная и потная хозяйка, суетясь у стола. — Кушайте, подруженьки, на здоровьице!.. Поля, да пригубь хоть каплю! Не стесняйся, женихов нету. Алексевна, ты ничего не кушаешь, церемонишься!
— От такой напасти — не пропасти. Эка беда, что горько, — гудела Солина молодуха, обмахиваясь платком, как на «беседе». — Ты сама‑то кушай, не вертись перед глазами. Попробуй моего, поджаристого, с грибками… Было бы кого радовать. А радость‑то, вот она, по лавкам сидит. На всех мужиков хватит. Вон ее сколько, радости!
— Ой, молоде — енька, востре — енька! Смотри — и! — грозила сестрица Аннушка, хихикая и исправно поедая ватрушку попеременно с пирогом и малосольными огурцами. — Замо — олола мельница. Свекро — овь услышит, зада — аст тебе!
— А что? Свекровью грозу — в узелок завяжу! — беззаботно, громко отвечала за Солину молодуху Катькина веселая мамка.
— Батюшка‑то у нас был горшель, стро — огий, беда. Зимой до петухов с лавки не слезал. Вертит, вертит вот эдак, бывало, свой круг и глину ляпает — горшки там, плошки, кринки… И ты сиди пряди, за светцом приглядывай. На улицу высунуться не смей, разве что в праздник, — скрипуче рассказывала пастушиха, держа блюдце на растопыренных пальцах, точно на подставке, и удобно, покойно подперев локоть свободной рукой. Она дула на горячий чай, прихлебывала маленькими глотками, и злое, исплаканное лицо ее, коричневое, в морщинах, как гриб сморчок, было обиженное, пот катился, будто слезы, словно пастушиха жаловалась бабам. — А весной, летом — и того хуже. Праздник не праздник, как поужинаем, бывалоче, сейчас — и крыльцо и калитку на запор. На улице, чу, песни, гармонь, пляска… А ты не смей выглянуть, даром что осьмнадцатый пошел: за косу — и вся недолга. Торчишь у окошка и пикнуть боишься, на матушку поглядываешь исподтишка… Не вытерпит матушка, попросит: «Отец, невестится ведь девка‑то. Что же ты ее взаперти держишь? Эдак и замуж не выдашь, на твоей шее останется, вековухой, обмывать покойников». А жених‑то у меня уж был… Евсейко, он самый…
Что‑то мелькнуло на обиженном лице Сморчихи, голос ее перестал скрипеть. Блюдце подпрыгнуло, горячий чай обжег ей растопыренные пальцы. Но она этого не заметила.
— Так‑то вот. Говорю, он самый, Евсейко — женишок мой… «Отпусти, слышь, на малую минуточку, дай девке роздых, душеньку отвести», — это матушка наговаривает. «Цыц! Знаю, что делаю», — вот и весь сказ. На порожке батюшка посидит, табачку понюхает и лучину задует. «Спать, скажет, завтра чуть свет за ноги стащу, ясен колпак, в лес поедем, дрова рубить». Спасибо, хоть не ударил матушку, да и меня заодно. Ясен колпак — любимое его было словечко. В добрый час он его говаривал, батюшка… Ну и побредешь в чуланку, свалишься на постельник и ревешь в три ручья, досыта… А под оконцем чуланки Евсейко скребется, ровно мышь. «Люба, Люба, шепчет, выглянь!» Не вытерпишь, откуда смелость возьмется, высунешься как встрепанная. А оконце — махонькое, кажись кошке не пролезть. Торчишь в нем, как сейчас помню, в оконце, сердишься: «Уйди, беспутный, услышит батюшка — осерчает!» А он, Евсейко‑то, негодный, хвать тебя за плечи и, ровно малого ребенка, так из оконца на руках и вынет, зацелует, бывалоче…
У Сморчихи мелко дрожали сухие, тонкие губы. И вдруг каждая морщинка заулыбалась, точно лучики побежали по коричневому лицу и осветили его. Она вся затряслась, заклохтала смехом, чуть не выронила блюдце с чаем.
Шурка и Яшка, глядя на Колькину мать, на ее необыкновенную улыбку и неслыханное клохтанье, тоже невольно засмеялись.
Бабы хохотали за столом, задорно перекликаясь:
— В девках гулять — отцы не велят, замуж выйдешь — ребятня за подол держит, не пускает… А — ах ты жизня наша распрекрасная, чтоб тебе провалиться!
— А забыла, как в песне поется: жена — дом, жена — стон, жена — радость моя?!
— Верно — о! Как сойдемся — раздеремся, разойдемся — слезы льем, ай, ей — богу!.. Да пей ты, Полюнька, а не то за ворот выльем.
— Пей, пой, веселись — на хорошенькой женись!
— Все мы в молодости хорошенькие, а теперя отвернясь не насмотришься.
— Ох, правда…