Он сидел на корточках около матери, и от того, что она пошевелилась, повернулась на спину, ему перестало быть страшно, он как‑то немножко успокоился. Он подумал, что бабы, пожалуй, правду говорят, — может, тятя еще вернется. Вот идут — идут денечки, не заметишь, как настанет такой, необыкновенный, словно в сказке, распахнется без стука дверь, и войдет в избу отец, в шинели, в солдатской фуражке, как у Матвея Сибиряка, снимет котомку у порога, скажет: «Не ждали?» Шурка с криком кинется к отцу, повиснет на шее. А Ванятка обязательно в угол забьется или за мамкину юбку схоронится, он ведь не помнит тятьку, подумает, дурак, что чужой дядя пришел. «Полно, глупый, — скажет мать, плача и смеясь, — ведь это папка твой, папка!..» Отец сграбастает их обоих, поднимет на руки, зачнет возыкать, как на качелях. Ванятка осмелеет, завизжит от удовольствия. «Экие большие вымахали! — порадуется, подивится отец. — Шурок‑то, кажись, весь в меня, а Ванюшка — вылитый в мамку, раскрасавец. — И, опустив их с рук, перекрестится на иконы. — Ну, так здравствуйте!»
He успел Шурка так подумать, вообразить себе желание, такое правдоподобное, как внезапно дверь из сеней со скрипом отворилась.
Кто‑то, неясный в сумраке, запнувшись за порог, вошел в избу.
У Шурки остановилось и потом шибко — шибко забилось сердце, мороз пробежал по спине. И тут же горячая, отчаянно — радостная сила подхватила его, перенесла с кровати на пол.
— Что же вы без света сидите? — спросил вошедший. Шурка по голосу узнал дяденьку Никиту Аладьина. Никита прошел к столу, ощупью отыскал лампу н зажег ее. Сразу в избе стало обычно, светло и спокойно, по — вечернему: потемнело с улицы в окошках, а на стеклянных дверцах материной «горки», в зеркале и на самоваре, что стоял на лавке, тоже зажглись лампы, тени легли на пол, поползли прочь тараканы, и словно отодвинулась куда‑то, перестала замечаться божница с синей лампадкой.
Ванятка живо приладился играть камешками на столе. Серый пакет мешал ему, и Аладьин взял пакет. Косясь на кровать, прочитал тонкий листочек, спрятал в конверт и отнес в «горку».
Бабы, глядя на Аладьина, как он прячет серый пакет, завздыхали, заплакали было опять. Но дяденька Никита, уронив голову на плечо, так строго и сердито посмотрел на них, что скоро в кухне осталась одна сестрица Аннушка, гремевшая чугуном и ухватом.
— Ну‑ка, ты, хозяин, — громко сказал Никита, обратясь к Шурке, — поди загони корову на двор. Шляется в заулке… Непорядок, брат.
Шурка схватился за картуз и, выбегая в сени, слышал, как Аладьин, будто ничего не случилось, говорил матери:
— Вот что, Пелагея… зябь я тебе завтра сам подниму. А ты давай‑ка изгородь обиходь в озимом поле. Сколько раз мужики говорили — повалилась у тебя изгородь, чисто ворота настежь. Куда годится? Забредет скотина в поле — не оберешься ругани… Да брось ты валяться! — прикрикнул он. — Жить‑то как‑нибудь надо? Ну, бейся, изойди насмерть слезами, а что изменится?.. Ребята у тебя. За ради их и живи, вот что я тебе скажу.
Вдогонку Шурке донеслись глухие, какие‑то чужие, нарастающие рыдания.
Сестрица Аннушка, идя следом за Шуркой с подойником и жестяным фонарем, остановилась в сенях, поставила фонарь на пол, прислушалась и размашисто перекрестилась.
— Владычица небесная, засту — упница, утеши — ительница… отворила голубушке сердце, сми — илостивилась, — пропела до «вольная Аннушка. — Теперича ей полегчает, беспременно полегчает.
И закричала на Шурку:
— Топай, топай, загоняй корову скорей! У меня своя непоеная, недоеная, чай, ревмя ревет… Где тут у вас фонарь вешают на дворе? Экий грех, господи!.. Да посвети — и, беспутный, я еще пожар наделаю.
Когда Шурка возвратился со двора, Аладьина в избе уже не было. Мать по — прежнему лежала на кровати, теперь лицом к свету, залитая слезами. Она опять молчала, но по щекам ее, на кофту, на шаль все катились и катились безостановочно светлые крупные бусины.
Эти бусины напомнили Шурке другое время, отрадное. Вот летом, в грозу, мать вбегает в сарай с граблями и подскребышами сена в фартуке. Довольная, что успели высушить, убрать сено, лучше и не надо, как успели, она радостно крестится, оправляет растрепанные мокрые волосы, а капли дождя долго — долго скатываются бусинами на ее румяные щеки, свисают перламутровыми сережками с кончиков ушей, дрожат и горят, а потом проливаются на шею.
Весело было тогда глядеть не отрываясь на мать, как она платком, фартуком, ладонью старается вытереть насухо лицо и шею и не может: под руками у нее бегут и бегут, словно балуясь, озорные бусины, и в ушах непокорно вырастают новые серьги — капельки, еще краше прежних…
Как все это было давно и невозможно хорошо! Так хорошо, что не верится, будто этого никогда не было.
Сейчас Шурка старался не смотреть на кровать, на светлые бусины. И когда он не смотрел — чувствовал себя легче.
Мать не встала ужинать, не отозвалась на прощальные, торопливые уговоры Аннушки.