Но странное дело! Он плакал, жалел себя, а березовое легкое молотильце его без устали, радостно делало свое дело. Росла куча мешков, сытно пахло хлебом. Мать, кланяясь, озаряя Шурку голубым благодарным светом повеселевших глаз, говорила: «Слава тебе, лучше и не надо, как хорошо отмолотились». Шурка стоял, опираясь на молотильце, горячая сила давила ему горло. Он поднял березовое молотильце, стукнул им три раза о землю, как Счастливой палочкой. Тотчас дверь в избу распахнулась, вошел отец в лакированных бутыльчатых сапогах, с тростью и в котелке, словно в Тихвинскую. Он вынул из кармашка бархатного жилета дорогие часы, звонко щелкнул крышкой. «Беги скорей в школу, опоздаешь, — сказал он Шурке. — Беги за «Таинственным островом» Жюля Верна, а то не получишь серебряного крестика… Ну, живо!»
Шурка заторопился, вскочил, больно ударился головой о матицу и очнулся.
На кухне по стене разгуливали жаркие отблески. Пахло дымом и ржаным тестом. Знакомо позванивала сковорода, должно, мать скоблила ее, собираясь печь лепешки или пирожки с картошкой и луком, что было лакомством.
«Наемся до отвала и в школу захвачу, угощу Петуха. — весело подумал, входя в привычные утренние ребячьи заботы, Шурка, мгновенно излечиваясь от боли, только почесывая ушибленную маковку. — Эх, важно! Не придется Двухголовому нынче бахвалиться своей собачьей лавкой. Мы, брат, сами с пирогами… Может, последошный разик поем вволю. На фронте солдат пирогами не кормят».
Он уже чувствовал во рту масляно — душистую, обжигающую корочку, сладковатую мятую картошку с хрустящим, остро пахнущим луком, и в животе у него все кишки зашевелились, заурчали от нетерпения. Он соображал, как бы поскорее попасть за стол. Умыться можно потом, грех невелик. Праздничные штаны и рубаху и подавно надо после еды надевать, — не дай бог, перемаслишь еще драгоценную школьную одежду.
Шурка полез с печи, чтобы немедля привести в исполнение задуманное по части горячих пирожков с картошкой и луком.
Сунулся в кухню, увидел мать и все вспомнил.
Мать стояла у печи в старенькой кофте с засученными рукавами, в холстяной, буднично подоткнутой юбке, в опорках на босу ногу, аккуратно причесанная, как всегда, и держала сковородник с пустой сковородой.
Она, надо быть, хотела поставить ее на угли калить и, задумавшись, позабыла о деле.
И эта пустая сковорода в неживых руках матери пронзила Шурку такой болью, что он понял: ему не только нельзя бежать на позицию за серебряным крестиком, ему нельзя идти в школу. Без него мать не управится теперь по хозяйству. Он один у нее мужик в дому. До ученья ли тут!
Вгорячах все решилось как‑то легко, само собой.
Он тихонько оделся, взял ведра. Мать не заметила его, по — прежнему стояла задумавшись у печки, с пустой сковородой в руках.
Шурка носил воду в ушат, колол про запас дрова и старался не думать о том, что он твердо про себя решил. Но чем больше он старался не думать, тем сильнее бередил сердце. Всякая пустяковина, на которую он прежде не обратил бы внимания, сейчас лезла ему в глаза, напоминала о том, что он хотел забыть.
В палисаде у Солиных багряно пылали на утреннем солнце махровые георгины. Точно так горели они темным огнем в саду у школы, повернув свои шапки набекрень. По шоссейке прогремел тарантас со станции. У седока, — видать, питерщика, очень редкостного по нонешнему времени человека, — торчала на голове соломенная шляпа, как у Григория Евгеньевича. Тарантас прыгал по камням, седок держал соломенную форсистую шляпу обеими руками. Бубенцы смолкли на минуту за околицей, скрипнул отвод, опять залились бубенцы, словно сторожиха горбатая Аграфена зазвонила в колокольчик.
Шурка бросил колун и зажал уши ладошками.
Под навесом, где он колол дрова, валялся клочок бумаги, кажется давнишний листок от календаря. Листок был грязный, мятый, выгоревший на солнце. Шурка зачем‑то поднял листок, разгладил, попытался прочитать и не мог. Он невольно вспомнил, как вот так же не давался ему букварь в школе.
Шурка живо выучил буквы, а слова из них не складывались или выходили такие смешные, каких не бывает на свете. Весь класс хохотал, когда он, красный, в поту, срывающимся от напряжения и досады голосом бормотал невесть какую чепуху. Он ненавидел букварь, его тошнило от одного вида этой растрепанной, проклятой книжонки. Григорий Евгеньевич строго обрывал смех, садился рядом с Шуркой за парту, терпеливо заставлял его по множеству раз складывать одно и то же слово. Ух, как это было противно, бубнить тетеревом! Шурка врал, сочинял немыслимое, теперь уж нарочно, чтобы учитель от него отвязался.
Тогда его наказывали, оставляли в школе после уроков, и Григорий Евгеньевич опять занимался с ним.