Иногда на день, на два устанавливалось ненастье. Но то были еще не осенние проливные холодные дожди, а теплая грибная морось. Она висела в воздухе прохладной пылью, затягивала тонкой молочно — синеватой мглой поля и деревни, а потом как бы опускалась на землю, пропадая незаметно где‑то за Волгой. Снова кротко голубело побледневшее ситцевое небо, светило и пригревало солнце, и все разгорались и разгорались пожарами в немой тишине окрестные леса.
Журавли тянули на юг низко, часто садились на зеленя, подолгу разгуливали там, словно им не хотелось покидать родные места. За грачиными тучами носились в полях вороны, галки, сороки и на разные голоса уверяли, что зимы никогда не будет.
Так казалось и Шурке, когда он, помогая матери в поле, жарился на солнцепеке или в свободную минуту, шляясь по шоссейке, сшибал от скуки в канаве босой ногой пушистые, облетающие шары одуванчиков. На работе, забываясь, он свистел и пел без слов, на все лады, разделял от всего сердца громкие уверения сорок и галок, что бабьему лету не предвидится конца.
Но такое блаженное состояние не часто теперь находило на Шурку и быстро покидало его. Свист внезапно обрывался, песня застревала в горле.
— Ну, что же ты, скворец? — спрашивала нарочито весело мать, сгребая граблями разостланный по жнивью, вылежавшийся на росе, околоченный лен, — она вязала его в тяжелые бурые пучки. — Пой шибче. Под твое верещанье ленок‑то, смотри, сам поднимается с земли, хоть руками не шевели. Давай, давай… и я тебе чуток подтяну.
Шурка не подавал голоса, старался в такие минуты не смотреть на мать. Он боялся: как посмотрит, так и увидит, что она притворяется. И мать непременно поймет, что он догадывается, у ней не хватит больше сил обманывать его и себя, она расплачется, повалится на лен и не встанет.
Но если ненароком он поднимал на мать боязливые глаза, то всегда изумлялся: ни одна морщинка не вздрагивала на ее худом обветренном лице. Мать отвечала на его взгляд ясно и прямо, даже говорила:
— Вот нагрянет папка домой, а у нас с тобой леи весь обихожен, загодя убран, по — хорошему. И зябь, спасибо Никите Петровичу, поднята… Похвалит. Отец‑то, говорю, обязательно похвалит. Он любит порядок в хозяйстве… Ты глянь, Санька, какой у нас ноне лен уродился! Чистое серебро… длиннущий. Первым сортом продадим, помяни мое слово, первым.
Она выдергивала из пучка льняную соломину, проворно мяла ее в ладонях. Костра отлетала, и длинные, русые, как материны волосы, волокна блестели и переливались на солнце.
— Постой, изомнем, отреплем ленок — на базар свезем. Я тебе ластику на рубаху куплю. Все лавки исхожу, найду. Сошью с белыми пуговицами. Не хуже других будешь в школу бегать… Старая‑то у тебя больно прохудилась в локтях, рубаха‑то. Заплаты не держатся, совестно отпускать на люди… Валенцы еще огорюем, черные, теплые — носи зимой, форси… Ну, сгребай живее, вечер скоро.
И принималась за дело так, что лен будто сам складывался в кучи. Но песни все‑таки мать не запевала, должно, забывала про свое обещание.
Шурка заметил: после рокового воскресенья мать работала с какой‑то ненасытной жадностью. Все, что она делала, ей казалось мало. А уж не у ней ли кипмя кипело в руках. Но она ворчала на себя, ругала шатунихой безрукой, если что не ладилось, и не отступалась, пока не выходило так, как ей хотелось. Когда же делать было нечего, мать еще больше, чем прежде, раздражалась, не могла сидеть в избе, шарила по углам, по чулану, в сенях и выискивала‑таки себе какое‑нибудь занятие.
Но бывали часы, когда мать подолгу стояла где‑нибудь на гумне у сарая, в сбившемся платке, темная лицом, суровая, старая, не похожая на себя. Боясь потревожить, Шурка отходил в сторону, старался не шуметь, уводил подальше Ванятку, чтобы он, несмышленыш, случаем не обеспокоил мамку.
Очнувшись, она сызнова принималась за дело, ломила за десятерых, но молчала. И тогда Шурка первый, как бы между прочим, заговаривал с ней ее же словами:
— Вот вернется… тятя… с войны… а у нас телушка выросла. Две коровы на дворе. Эге?.. Молоком хоть облейся. Да, мамка?
— Да уж… порадуется отец… что и говорить, — не сразу откликалась мать нетвердым голосом.
Теперь она не решалась смотреть на Шурку, отворачивалась, беспокойно поправляя платок.
Шурка торопливо отводил глаза, начинал свистеть изо всей силы, запевал самые любимые материны песенки, драл горло до хрипоты. И это помогало. Скоро голос мамки звучал ровно, раздумчиво, голубой свет прямых, ясных глаз озарял воспрянувшего Шурку.