Пока мать искала под сенями рассохшуюся, заплесневелую шайку, парила ее, замачивала, хозяин, не зная, чем занять свободные руки, скоблил ножом кочерыжки, делал для братика замечательные лодочки. Шурка был сыт — пересыт, но клал скобленую мякоть в рот, чтобы добро не пропадало зря.
— Посуды маловато, — говорил он, — нарубили бы, нашинковали ого сколько… Что же ты, мамка, не заказала глебовскому бондарю нового ушата? Эх, беспамятная!
— А платить чем? Новый‑то ушат, гляди, как раз без капусты бы и остался… Ничего, я крепконькие‑то кочешки и подполье спрячу, до рождества сохранятся, — утешала мать. — Пирогами вас побалую. Может, отец… к рождеству вернется. Он любит пироги с капустой.
— Эге… к рождеству… любит с капустой, — бессвязно повторял, как братик, материны слова Шурка и старался поскорей перевести разговор на другое.
Но мать не унималась. Ей точно доставляло удовольствие бередить сердце пустыми словами. Тогда он кричал сердито:
— Готова шайка? Вечно ты, мамка, канителишься! Языком болтаешь, а дело стоит.
— Да ведь о таком и потолковать не грех. Поговоришь, вспомянешь — ровно живого увидишь, — виновато, грустно признавалась мать. И укоряла: — Али ты уж забыл совсем батьку?
— Еще чего скажешь! — бормотал сконфуженно Шурка, тревожно обходя взглядом мать. — Подавай скорее шайку, мне еще уроки учить надо.
— Учи на здоровье. Я и без тебя управлюсь.
— Да, как же! Управишься! — кипятился мужик, радуясь, что разговор про отца оборвался, притворяться больше не надо, что мать не расплакалась, вера ее не покидает и теперь можно поворчать и этим успокоить себя. — Знаю я, как ты управишься. Натяпаешь капусту накрупно, как корове.
— Как умею, так и изрублю. Да ведь ты у меня бычок известный, солощий… все съешь, — улыбалась лучисто мать, заглядывая ему в сердитые глаза.
Шурка чувствовал, как она проникает ему в душу, в самое тайное ее местечко, где он прятал отчаяние. Он с ужасом и стыдом догадывался, что мать все понимает и ей оттого, наверное, еще тяжелей, но она улыбается, шутит, чтобы хоть немного его развеселить.
А кто развеселит ее, мамку? Она не любит, когда забегает в избу сестрица Аннушка и с порога, не успев перекреститься, начинает со слезами и, как водится за ней, нараспев жалеть их всех, утешать, поминать бога, уверять, что непременно отец- вернется домой, а вот ее Иванушко никогда уж с погоста не придет. Удивительное дело! Аннушка говорит то же самое, что постоянно твердит мать каждый день, но тут она не поддерживает разговора, отмалчивается, прямо‑таки не смотрит на сестрицу, не приглашает ее посидеть и бывает очень довольна, когда Аннушка, досыта напевшись, уходит.
Ну ладно, то сестрица, богомольная болтунья, она так жалеет и утешает, что Шурке кажется, Аннушка не верит ни одному своему слову и будто отпевает отца, как на похоронах. Но вот пришла навестить из‑за Волги жена материного брата, сапожника, тетя Настя, которую Шуркина мамка горячо уважала за доброту и ласку. Мать молча поплакала немного при встрече, а потом долго, спокойно разговаривала с Настей по хозяйству, оставила ее ночевать. Вечером, когда пили чай, прибежал с улицы Ванятка, и тетя Настя, взглянув на него, закрылась платком и затряслась. Мать нахмурилась, стукнула чашкой, расколола блюдце, и тетя Настя, поспешно утираясь, смеясь, сказала, что это к счастью.
Зато, когда через неделю пришел брат матери, дядя Архип, черный, угрюмый, пропахший варом и кожей, и, не помянув об отце ни слова, выкурив подряд две цигарки, сразу вызвался починить худые питерские сапоги, в которых мать ходила по будням, и тут же принялся за дело, — она, мамка, вся в слезах, стояла и смотрела, как ее брат, посапывая, не поднимая лохматой головы, накладывает заплаты на голенища, стучит отцовским молотком, прибивая новые каблуки…
Вот она какая, Шуркина мамка! Да как же он смеет кричать на нее, сердиться? Ему бы обнять ее крепко — накрепко, повиснуть на шее, как виснет Ванятка, поцеловать в худую темную щеку, в серебринку, что блестит в волосах. Но он не может этого сделать, переломить себя, потому что по мальчишеской глупости и застенчивости презирает ласки, шарахается от них, как от чего‑то постыдного.
Он сердился на себя, а кричал на мать, грубил ей, перечил. Ему хотелось, чтобы она наконец разгневалась, прибила его, прогнала из избы. Но мамка и не думала гневаться, даже голоса не повышала и терпеливо улыбалась. И тот неуловимый, короткий свет, что разливался в осеннем, похорошевшем от дождя и солнца лесу, точь — в–точь такой, как безудержно лившийся из глаз матери, когда молотили рожь, — этот неуловимый, ласковый и обнадеживающий свет затоплял избу, затоплял опять Шуркину душу…
Потом весь вечер Шурке было ужасно не по себе. Выучив уроки, он не находил места и успокоения, не позволял матери заниматься делами по дому, за все хватался сам. Мать молча разрешала ему выносить пойло корове, подметать свежим веником пол, собирать ужин на стол, даже подпускала, усмехаясь, к квашне, когда творила тесто на хлебы.