Мешок с костями, скрипя, прополз к печке, громыхнулся со стуком об пол…
Весь урок закона божия простоял Шурка в углу, у печки, на коленях, как Христос в Гефсиманском саду. И ему все время виделась эта разнесчастная чаша для причастия.
Вот он на третьей неделе великого поста торчит в исповедальне, перепуганный насмерть. В церкви холодно, гулко, слышно, как покашливает смущенно Григорий Евгеньевич, топчутся замороженными валенками ребята, как останавливает их строгим шепотом Татьяна Петровна. У Шурки трясутся коленки. Сейчас отец Петр накроет ему голову своим парчовым фартуком, от которого пахнет ладаном и нюхательным табаком. Шурке заранее темно, душно и стыдно. Он не может покаяться в грехах, так много их накопилось у него за год.
Батюшка спрашивает: молится ли он богу, слушается ли матери?
Обливаясь потом, задыхаясь, не смея взглянуть на отца Петра. Шурка угрюмо бубнит: «Да — а… да — а…» — и дрожит от страха, что бог забьет его, разразит на месте за вранье. И чем упрямее он бубнит одно н то же, тем сердитее становится вопрошающий голос попа, точно отцу Петру не нравится, что Шурка не грешен. Скорее всего, батюшка догадывается, что его и бога обманывают.
Содрогаясь от ужаса и раскаяния, Шурка против воли выдавливает из себя жалкое, какое‑то девчоношное, плаксиво — пискливое: «Гре — е–ешен…» Отец Петр сразу добреет, закутывает его жестким пахучим фартуком, бормочет, довольный, что‑то в самую маковку. Потом освобождает пылающую Шуркину голову из тьмы и, отдуваясь, говорит ласково: «Ну, иди с богом».
Дома мамка не позволяет сесть за стол ужинать. Шурка и сам знает, что надо говеть до завтрашнего причастия. Он ложится спать натощак, во сне ест мятные и вяземские пряники, но утром просыпается до страсти голодный. Когда мамка выносит на двор помои, он, не утерпев, заглядывает в суднавку и бежит в церковь, горюя о совершенном грехе.
Обедня длинна и скучна. Ему снова хочется есть, пуще прежнего. Вдобавок устают ноги, ломит спину и загорбок, а правая рука вовсе отваливается от беспрестанной молотьбы. И нельзя улизнуть на паперть, за ограду, потому что сам Григорий Евгеньевич стоит в церкви за толпой учеников и виновато отводит глаза, когда Шурка на него оглядывается. А среди баб, старух и девчонок грозно блестит очками Татьяна Петровна. Приходится терпеть и молиться.
Но всему бывает конец. Из алтаря на амвон выходит, грузно переваливаясь, отец Петр в светлой ризе. Нынче он похож на ржаной суслон. В руках он держит серебряную чашу, ту самую, из‑за которой нынче пострадал и принял муки Шурка. Гремит возглас: «Те — ела Христова при — ми — ите… исто — очника бессмертного вку — уси — те!»
Воспрянув, Шурка осторожно пододвигается ближе к амвону, чтобы поскорей отведать Христова тела и крови. Дьякон берет его за подбородок шершавым позолоченным полотенцем, повыше поднимает ему голову. Шурке щекотно, но он терпит. Дьякон, не глядя на него, басит: «Причащается раб божий…» — «Александр…» — подсказывает Шурка, разевая пошире страждущий и жаждущий рот. Отец Петр отправляет туда ложкой капельку и крошечку. Крошечка застревает в горле, а капелька исчезает где‑то на языке. Во рту у раба божия немножко сладко, приятно жжет и саднит. Дьякон вытирает ему губы бархатной тряпкой. Шурка прикладывается к холодному основанию чаши, как учила его мать, и летит к церковному сторожу Прову запить причастие.
На медном подносе красуются такие же медные, начищенные до блеска, препорядочные ковшики с розоватой водой. «Эх, попью вволю! Это такое же причастие, только пожиже», — думает Шурка.
Быстро кладет на поднос денежку, припасенную еще с вечера, хватает самый полный большой ковш, раскрывает рот, и… кипяток расплавленным свинцом проходит через гортань до самых кишок.
Только тут, выпучив глаза, замечает он сквозь слезы, как дядя Пров, потряхивая жирными от дарового лампадного масла волосами, обрезанными под скобу, старательно доливает из ведерного закопченного чайника свои ковшики крутым кипятком. Раб божий догадывается, что Пров делает это нарочно, чтобы много не пили и всем хватило огненного хлебанья.
Ну, шалишь, брат, не на таковского нарвался! Денежка заплачена, и надо за нее получить удовольствие сполна.
Передохнув, оправившись, Шурка дует изо всей мочи в ковш с твердым намерением остудить питье и глотнуть до дна за собственные деньги и во славу божию. Но дядя Пров шипит: «Х — ватт…ит!» — и отнимает ковш.
Экая жадная заика! Деньги огреб, а напиться толком не дал.
Шурка с завистью наблюдает, как, причастив народ, отец Петр уходит в алтарь и, перекрестившись, допивает причастье прямо через край чаши…
«Потому и ложка махонькая, и капелька и крошечка потому… чтобы попу больше осталось, — заключает сейчас мешок с костями, торча в углу на коленях. — Не любо правду слушать, вот он, отец Петр, и рассердился на меня…»