Но что это была за штука — прокламация, которую Прохор нашел на улице, и почему не пилось ему и не елось, кто мешал читать, — он не объяснял. Он только говорил, что фабрику, на которой довелось ему работать мальчишкой, прозывали Кавказом, а хозяина — Каустиком, едучий был, мазурик, хуже соды. Он рассказывал, что у Каустика деньжищ было прорва, он мог устлать дорогу от Кавказа до собственного каменного двухэтажного дома сотенными билетами, а рабочим платил копейки. Мастерскую, в которой работал, Прохор называл травилкой, добавляя, что травится и мрет там по сей день народ, как мухи осенью, оттого нет среди граверов стариков и не будет. И на всех фабриках и заводах так, и во всем мире так непутево устроено, — собачья жизнь у рабочего человека.
Но странно — рассказывал Прохор обо всем как‑то весело, с прибаутками, словно рад был, что народ мрет, как мухи, что у него самого вампиры высосали кровь. Похоже, что хозяин Каустик и был этим вампиром.
— От ивановских, от питерских вампиров ушел, так к другому кровососу в лапы попался, опростоволосился, — смеялся и кашлял Прохор. — Ловок, бес однорукий! Подгребает начисто… Что в хваталку ему попало, то пропало… Далеко — о пойдет, ежели мужики хребет не сломают, заодно с Устином Павлычем.
Ребята догадывались, что речь идет о Ване Духе.
Слушая Прохора, Шурка невольно вспоминал, каким заманчивым, сказочным казался ему прежде город, тот же Питер — с драгоценными перстнями Миши Императора, серебряным портсигаром отца, с лавками, где торгуют орехами и гостинцами, — там каждый день гулянье, как в Тихвинскую у церкви; вспоминал, как не терпелось ему, дураку, попасть в город и стать богачом… Ничего этого нет и не будет. Есть в городах одни фабрики и заводы, которые представлялись ему сейчас хуже тюрем. На фабрике и днем темно, как в подполье… нет, как на кладбище, в могиле. Люди заживо умирают там, привязанные нуждой к машинам. Куда ни сунься — везде машины, машины, гром и скрежет колес. Зазеваешься, сунешь руку — сразу отхватит напрочь. Да что — рука! Теперь ему понятно, как задавило машиной насмерть в Питере неродного отца Леньки Капарулина. А тут еще Каустик сосет кровь, как Кашей Бессмертный… Что ж тут веселого? Почему дяденька Прохор, рассказывая, посмеивается, точно радуется всему этому? А у самого кровинки в лице нет, серое лицо, ровно булыжник, одни зубы блестят…
Вот и дядя Родя, Яшкин отец, помнится, в Тихвинскую за обедом с восторгом толковал про Обуховский завод, про башковитых людей, которых он там встретил… Где же эти люди? Что они делают на заводах и фабриках? Прохор ничего об этом не рассказывает, помалкивает. А ведь Жупаев, голубой этот человек, конечно, башковитый, смахивает на Афанасия Горева, которого мужики не могут позабыть. Да и сам Прохор такой же, как Горев и Жупаев. Все они, непонятные питерщики — без сундуков, крахмальных рубашек, соломенных шляп и тросточек, пешедралом катящие со станции в пыльных, сбитых сапогах и засаленных кепках, — все они чем‑то похожи друг на друга, как похож Прохор на учителя Григория Евгеньевича. Веселые, насмешливые, себе на уме, смелые, как дядя Родя. Какой такой тайной владеют они? На что надеются мужики, толкуя с племянником Василия Апостола?
Из всего, что рассказывал Прохор ребятам, запоминалось Шурке одно тяжелое, ложившееся камнем на сердце.
Вот соседом Прошки работает прессовщик — маленький, зябкий, в темных крапинах человек. Шурка никогда с ним не встречался, а видит его хорошо, словно торчит вместо Прошки в граверной мастерской. Зимой и летом прессовщик постоянно ходит в грязном полушубке и носит на стареньких хромовых, с высокими каблуками сапогах кожаные, начищенные ваксой мокроступы, как Саша Пупа. На длинной, выгнутой, точно у гуся, шее болтается зеленый, в светлых разводах, бабий платок. Концы его замараны, с бахромой, потому что служат носовиком; прессовщик сморкается в платок и вытирает им после кашля синие, с темными пятнышками губы.
Прессовщик — злой и отчаянный человек. Захлебываясь кашлем, он бранит мастера Юрина, проклинает работу, товарищей и дерет Шурку за волосы. Прессовщик никогда не смеется, ничего не требует, а все его боятся и как будто ухаживают за ним: угощают вином, папиросами, закрывают окна, если дует с Уводи гнилой холодный ветер, подсовывают работу полегче. Он никогда не благодарит, принимает все как должное, положенное ему, и жадно, с проклятиями трудится на себя и пятерых ребятишек.
Шурке жутко смотреть, как он работает на прессе. Лиловая жила вздувается у него на тонкой шее, лицо багровеет, а крапины бледнеют от натуги, как лишаи, потом наливаются темной кровью. Кашляя, хрипя, он налегает грудью и, кажется, не прессом, а своим маленьким зябким телом выдавливает на «молете» рисунок…
И видится Шурке: как‑то после праздника прессовщик входит в мастерскую пошатываясь. Уставясь на пресс неподвижными, глубоко запавшими, словно незрячими, глазами, он хрипло, ни к кому не обращаясь, говорит:
— В Могилев уезжаю… К — ха… Выпьем, дьявол вас задери, на прощанье!