А некоторые нищие, таская полные котомки кусков хлеба, никогда до них не дотрагивались, а доставали откуда‑то со дна или из‑за пазухи свежий ситный, пеклеванник, колбасу, селедки и непочатые сороковки с вином. Они ели колбасу прямо с кожурой, глотали белый хлеб огромными кусками, почти не прожевывая, — смотреть противно. Хлебные корки они бросали в канаву, водку тянули из горлышек бутылок, ударом ладони по донышку ловко вышибив звучную пробку, и редко когда угощали чем‑либо ребят. Да и брать от них ничего не хотелось.
Наевшись, опорожнив сороковки, они обязательно принимались лаяться друг с дружкой, причем бабы ругались почище мужиков и первыми лезли драться. Нищие скандалили и орали, пока не сваливались и не засыпали тут же, в канаве. А продрав глаза, брели в село, злые, лохматые, как собаки, крестились под каждым окошком, гнусаво выпрашивая милостыню.
Нахальство таких нищих не имело предела. Шурка долго помнил, как ввалилась раз в лавку к Быкову беззубая старуха, похожая на ведьму. Согнутая дугой, седая, с глазами и носом как у совы, нищенка, стуча железной клюшкой, подошла к самому прилавку.
— Ситный свежий есть? — прошамкала она ворчливо.
— Есть, бабуся, пожалуйста, — ответил Устин Павлыч, приняв ее за покупательницу.
— С изюмом? — строго спросила старуха, поводя совиной головой, словно принюхиваясь.
— Точно так — с. Прикажете фунтик?.. Изюм без косточек. Ситный самый свежий…
Нищенка, сверкнув круглыми немигающими глазами, требовательно протянула за прилавок руку.
— Подай, ради Христа!
Ошарашенный Устин Павлыч молча, беспрекословно подал ведьме порядочный ломоть ситного с изюмом.
Другие нищие продавали в лавке собранные кусочки, покупали кренделей, доставали вина и опять угощались. И когда они ели и пили, лежали пьяными в канаве, ругались и дрались, слепые становились зрячими, хромые не дотрагивались до костылей, а у иных безруких каким‑то чудом вырастали из культяпок, болтавшихся в пустых рукавах и лохмотьях, жилистые и загребастые руки.
Шурка не любил таких нищих. Да и другие ребята не больно их жаловали, дразнили, озорничали: швыряли камнями и палками, опрокидывали корзины с кусочками, развязывали лапти, прятали шапки, совали в пьяные, сонно раскрытые рты всякую дрянь. Нищие гонялись за ребятами, плюясь и ругаясь.
Но были среди нищих и непонятные, интересные люди.
Раз в месяц обязательно появлялся в селе дурачок Машенька безбородый, сморщенный старик в юбке из мешковины и в полосатой суконной кофте, унизанной булавками с запирками и без запирок, большими и маленькими. Машенька ходил трусцой, смешно подбирая, точно боясь испачкать, худые, в струпьях, босые ноги. Булавки тряслись и звенели на полосатой кофте. И сам дурачок трясся и звенел, распевая, как малый ребенок:
— Агу… агу… агу…
Машеньку кормили в каждой избе. Он почти ничего не ел, все ощупывал на кофте булавки и шептал:
— Уколюся — спасуся… Уколюся — спасуся…
И никому не давал дотрагиваться до своих сокровищ. А увидев у которой‑нибудь женщины булавку в платье, всхлипывал и трясся от восторга.
— Дай Христов гвоздичек… дай!
И ни одна баба не жалела булавок. Напротив, некоторые нарочно, завидев Машеньку, вкалывали в кофты булавки и потом, крестясь, подавали дурачку.
А он, блаженно агукая и смеясь, вонзал булавку себе в руку и, вскрикивая от боли, лизал языком выступившую кровь.
— Причащаюсь… причащаюсь! — радостно пел он. — Уколюся — спасуся!
Иногда Шурка и Яшка, безмолвно сопровождая Машеньку от избы к избе, насытившись зрелищем, кричали:
— Машенька, булавку потерял!
Дурачок испуганно озирался, разыскивая булавку, приседал на корточки, ползал по грязи и, не найдя, горько плакал.
— Нехорошо озорничать над убогоньким! — останавливала Шурку мать. Его бог любит.
— Такого глупого? — дивился Шурка. — Почему?
— У него грехов нет, у Машеньки. Святой он, убогий… стало быть, у бога под защитой.
Шурка задумывался, потом спрашивал:
— Все святые — дурачки, мам?
— Вот я тебе не дам есть! — сердилась мать, замахиваясь чем попало. Будешь у меня молоть… И в кого ты уродился, выдумщик?
Все жалели дурачка и как будто побаивались его. Один дядя Ося, по обыкновению, насмехался в открытую.
— Спасаешься, мытарь? — спрашивал он, встретившись с дурачком.
— Уколюся — спасуся… — бормотал Машенька, тревожно перебирая грязными дрожащими пальцами булавки на груди и пугливо сверкая белками скошенных, безумных глаз. — Христовы гвоздички, миленькие… спасуся.
— Занятно! А от чего спасаешься? — приставал дядя Ося. — От жизни?
— Агу… агу… — запевал Машенька, собираясь бежать.
Дядя Ося загораживал дорогу и одобрительно хлопал дурачка по плечу.
— Умница! Не сеем, не жнем, а водочку пьем… Так, что ли? — И, держа за рукав кофты, серьезно поучал: — Ты к Ваньке Кронштадтскому иди. Слыхал про такого попика? Коли жив, он тебя еще чему‑нибудь научит… А юбку брось. Юбка, мытарь, тут ни к чему. Она тебе бегать мешает… От жизни, мытарь, ни в юбке, ни в штанах не убежишь.
Он вертел Машеньку во все стороны, оглядывая и восхищаясь, и, помолчав, всегда заключал:
— На ярмарку бы тебя… за деньги народу показывать. Капитал можно нажить.