Шум надвигается. Уже не спичечные коробки, а чудище, задыхаясь в бешеном беге, летит на Шурку. Ему жутко и весело. На платформе бранятся ямщики, выбирая себе местечко повиднее. Они снимают картузы и молодцевато подпираются кнутами, точно саблями. Старуха в лаптях снова крестит белоглазого парнишку и наказывает ему держать билет в руке, а билет у парнишки опять куда‑то запропастился.
С грохотом и свистом пролетает паровоз мимо станции. Ветер бьет в щеки колким песком. Шурка невольно прячет лицо в складки материной юбки. Одного Он боится — пожалуй, не остановится машина, мимо проедет отец. Должно, журавель этот не указал ему станцию. Вот беда! Шурка готов зареветь, но мать хватает его за руку и бежит к зеленым вздрагивающим вагонам.
Рябит в глазах от множества человеческих голов, свисающих гроздьями из окон. Звенит в ушах от шума и криков. Кто‑то второпях наступил Шурке на ногу. Он молча переносит боль. Последние три вагона остались, а бати не видать. Конечно, он не приехал!
— Палаша… Сюда… Палаша!
И в тот же миг, нет, даже чуточку раньше примечает Шурка в окне последнего вагона косой, брусничного цвета ворот ластиковой рубахи и знакомые кошачьи усы. Отец улыбается и машет рукой.
Он появляется на площадке вагона, и мать торопливо принимает кучу узлов и заветную, туго перевязанную бечевой корзину. Спустившись на платформу, отец первым делом пересчитывает узлы и только после этого здоровается. Они с матерью прикладываются щеками крест — накрест, три раза, как в пасху, когда христосуются.
— Живы? Здоровы? — спрашивает отец и сам себе отвечает: — Ну и слава богу!
Высоко поднимает на руки Шурку.
— Ух, как вытянулся! В Питер пора.
Усы отца пахнут табаком и приятно щекочут губы.
— На — ко… похрусти…
Горсть леденцов перекочевывает из кармана отца в Шуркин картуз.
Перед тем как погрузить узлы и корзину на дроги, отец медленно обходит вокруг Лютика и довольно щурится.
— Спасибо. Не заморили мне коня… Ишь пузо отъел, старый!
Он хлопает ладонью по крутому заду Лютика. Привычными, ловкими движениями подтягивает чересседельник, поправляет дугу, хомут, седелку.
Шевеля одним ухом, мерин тянется к отцу, шлепая отвислыми, мягкими губами.
— Узнал хозяина? — растроганно бормочет отец. — Ах ты… мо — орда!
Он треплет мерина по спутанной гриве, заботливо стирает гной из слезящихся глаз, отгоняет мух.
Со станции возвращаются неторопко, с разговорами. Их обгоняют, дымя пылью, звонкие тройки, тарантасы парой, телеги. Питерщики на сенокос валом валят. Раскрасневшаяся мать, сидя на узлах, правит лошадью. Она рассталась‑таки с ковровой шалью и без умолку передает отцу деревенские новости: кто умер, кто женился, у кого околела лошадь, кто прикатил из Питера с «березовым кондуктором», то есть пешком. Отец всем интересуется, расспрашивает.
Он идет тропой, вровень с дрогами, в распахнутом пиджаке. Часто курит городские, знакомые Шурке по прошлым приездам, запашистые папиросы «Трезвон». Он в щегольских, на высоких каблуках, лакированных сапогах бутылками. Ворот русской, навыпуск, рубахи расстегнут. По бархатному жилету из бокового кармашка в кармашек протянута серебряная цепочка от часов. Черный суконный картуз отца с блестящим козырьком лежит на материных коленях. Отец часто встряхивает курчавыми смоляными волосами и гладит чистым носовым платком усы.
Лицо у отца белое, гладко выбритое.
Перед деревнями отец аккуратно застегивает ворот рубахи, запахивает пиджак. Точно по уговору, мать подает ему картуз. Отец не надевает, а ставит его на голову, как горшок, и двумя пальцами чуть приподнимает, когда мужики и бабы, глазея из окон изб, кланяются ему.
В лесу картуз возвращается на материны колени. Освободив шею об жаркого ворота, отец пристально смотрит на пыльные сапоги и как будто начинает хромать. Шурка догадывается: как и в прошлые приезды, отцу жалко лакированных сапог, но сказать об этом неудобно.
— Жмут? — понимающе спрашивает мать. — Так сними, здесь никто не видит… Каменьев‑то, господи! Собьешь каблуки.
— И то…
Разувшись, отец старательно вытирает сапоги, прячет под сено, в дроги. Засучивает брюки повыше и удовлетворенно крякает, размашисто ступая желтыми, как брюква, мозолистыми подошвами. Улыбка топорщит его редкие, торчащие в стороны усы.
— Пречудесно!.. Стосковалась нога в городе. Все в сапогах да в сапогах… А они кусаются! Десятку на ногах истреплешь — и не заметишь.
Хрустя леденцами, Шурка то подсаживается на корзину, то, соскочив, бежит возле отца. Шурку мучает, не дает покоя вопрос: привез ли отец ружье, моленное в четырех материнских письмах, так славно стрелявшее во сне всамделишными пульками по голубям, воронам и галкам. Спрашивать не полагается, а ждать, когда отец сам вынет подарок, очень долго. Шурка знает это по опыту.