Шурка, встрепенувшись, к своему диву, разглядел в стороне, у крайнего к кухне окна, трехногую скамью, на ней, впритык, осторожно торчали отец Двухголового Олега с красным свежим бантом во всю грудь, оратор из уезда, тот самый, которого на митинге у школы народ не пожелал слушать, и глебовский верховод Андрей Шестипалый — возражатели Совета и всех перемен, что происходили сегодня в селе. Кто усадил богачей на худую лавку у распахнутого окна, точно второй выбранный Совет, не скажешь, проворонил Шурка. Может, сами уселись, без спросу, под шумок, может, пожалела Колькина мамка, сунула старую свободную скамейку: не стоять же в ее избе пожилым важным людям, которым она всегда кланялась первая и от которых, надо быть, видела и добро, наверняка видела, и немало.
Сейчас никто эту троицу не прогонял, но и к столу поближе не приглашал, и в шутках, смехе, сердитом и веселом гаме супротивники эти не участвовали, помалкивали, теснясь бочком на дрянной трехногой скамье. Хоть не трогают, и на том спасибо. Да эвон уж зачали поддевать!
Устин Павлыч принялся старательно посмеиваться. Он ласково отвечает на поддевку:
— Хорошая крыша на хорошее и сгодится, не на плохое… Он еще, мой домик, сто лет простоит, а ты, милок, сколько?
Тут поднялся за столом дядя Родя и громко — торжественно объявил заседание Совета открытым.
— На повестке дня, — пояснил он, — текущий момент. Скажем просто: о барской земле и роще… Митинг постановил, избрал нас выполнять его решения, значит, удовлетворять нужды народа. Прошу вносить предложения.
Слова‑то какие неслыханные, красивые, так и режут, стреляют, так сами и запоминаются! Ребята на печи, на лежанке навострили уши, раскрыли пошире глаза, чтобы ничего не пропустить, все увидеть и услышать.
Стало на улице и в избе тихо — тихо. Мужики не курили, грудились в кути празднично, сняв картузы, будто в церкви, только что не крестились. Позади теснились бабы.
Нынче мамки наперед редко выскакивают, уступили место мужьям, как было раньше, до войны. Но лица у мамок взволнованные, напряженно — красные, точно от жары, хотя в раскрытые окна, наполовину, правда, заткнутые с улицы народом, тянуло сквознячком, прохладой. Ветерок легонько, отрадно гулял по избе вместе с пробившимися лучами солнца, шевелил волосы, бороды, играл концами неловкого шелкового коска Минодоры. Снежно — строго, праведно белел стол, и Совет, сидевший за ним, был непонятно похож чем‑то на картинку — икону «Тайная вечеря». Только не было тут мрака ночи, вина в кувшинах, яблок на блюдах, и не восседал посредине ужинающих, огорченно разведя руки, Христос, и апостолы не тянулись к нему, оправдываясь, перекоряясь, и Иуда не глядел бесстыдно в глаза Иисусу, считая в уме свои тридцать сребреников. Нет, за столом Сморчихи все было совсем — совсем другое: радостно — светлое, властное, дружное.
Должно быть, Шурка вспомнил картинку из книги — альбома Григория Евгеньевича, потому что другой, схожей, не знал. В церкви на стене была нарисована такая же картина, только похуже. Ему пришел еще на память всегдашний его любимец богатырь — великан, который шумел раньше на сельских сходах, но сделать ничего путного не мог. Сейчас, знать, он сладил самое главное, чего хотел, добивался, и успокоился, собираясь заняться делами по хозяйству, по дому… Ой, полно, так ли? Погоди, не обманись, мужик, как всегда. Кажется, не утихомирился, не угомонился богатырь — великан. Он ведь нынче не на одно лицо и не на один голос, вот какая новость! Чу, рычит, визжит, это кто же?
Шурка поискал глазами в избе, в кути. Потом взглянул в окно — там, за окном, все цвело и сверкало. Поверх взъерошенных мужичьих голов в расколотое верхнее стекло он увидел улицу, на нестерпимо — зеленой, облитой солнцем луговине заметил среди нарядных баб свою мамку в ковровой шали.
Ну и денек сегодня выдался! Воскресеньице, почище Тифинской, раз мамка не жалеет батиного давнего питерского подарка: ведь шаль может выгореть на солнце. Второй такой вещи нынче не заведешь, на горшки не выменяешь.