— Земля, земля — я!.. Стрекочете глупее сорок, а того не понимаете, кому она нужна, кому вовсе не надобна — с, ваша глина, супести, болотина. А между протчим, бог велел всем жить, приказал. Как — с? — дозвольте вас спросить… Вот то‑то и оно. Ни к чему барская земля, коли своей некуда девать. Что — с? — лязгнул, щелкнул он темными зубами, переспрашивая. — Сделайте одолжение: изба стоит, баба моя лен сеет, картошку садит, и сена хватает на корову. Ежели хотите знать доподлинно, мне и этот надел не больно нужен. Да пропади он пропадом!.. Заберу бабу с детишками в Питер и позабуду, как родная деревня прозывается, где стоит родителев дом. Я — городской житель, проживу без деревни, услужением: аршином — в магазине, полотенцем, подносом — в ресторации. Потому все умею — с. Ублаготворю любую душеньку — с… даже ножницами и бритвой… А теперь, изволите видеть, приперся ковырять глину… Это моими‑то руками? При моем тяжелом нездоровье?! Его перебили, пытая:
— Солдат, понятно, от смерти бежит с позиции домой, в деревню, который мастеровой — с голоду… Ты от чего из Питера драпанул?
— От вашей ревалюции — с!
— Работяга, дави их, сукиных сынов, грабителей!.. Бей наотмашь в самую маковку! — поощрили из кути со смехом и злобой.
— Иван Сергеич, а ведь ты, кажись, с красной лентой из столицы прикатил, с большим бантом? — напомнил дяденька Никита.
— Бант у него был вместо железнодорожного билета, — пояснил и не усмехнулся дядя Родя.
Мастер на все руки так и взвился, залился пуще прежнего:
— Смешно — о? А другим реветь охота — с! Да хотя бы и мне… При царе, ежели хотите знать, трудовому человеку даже очень слободно жилось, сытно. А при вашей ревалюции, Временном правительстве куска хлеба нет, одни беспорядки, митинги, запрещенья. Выдумали профсоюзы… Кому они нужны, выгодны? Горлопанам, оборванцам, как есть распоследним зимогорам — пьяницам — с. Собранья, фракции, заседанья, как у вас тут, постановленья… Кусать чего? — спрашиваю. Резалюции ваши? Бабе моей кто пошлет четвертной билет к первому числу, ну хоть красненькую?.. Профсоюз этот бумажками стены обклеил, испачкал: «Здесь на чай не берут», «Чаевые отменены», «Не оскорбляйте подачками»… Помилуйте, какие подачки, уважаемые? Где оскорбление, в чем? Одно мерси — с, покорнейше благодарим — с… Ведь каждому жрать хочется. Объедков, оглодков нынче на тарелках не остается — гости сами всю порцию слопают, да еще попросят добавки. А тут вечером, ночью закрывается ресторан, желаешь не желаешь — подай старшому, артелыцику, рублевку, не то всю трешницу, откуда хочешь возьми, подай… Я больной человек, льготник, мне новая ваша жизнь не нужна — с, вот что скажу. Осточертела за два месяца эвот как! — Он резнул себя шляпой по горлу, по жестяному, с ржавчиной воротничку, острый кадык судорожно пробежал челноком вверх — вниз. — Скажу честно — благородно, не скрою и не побоюсь: руками и ногами голосую за старую жизнь. С царем! С городовым!.. Что — с? Взашей? Пожалуйста — с! Сделайте одолжение, коли провинился, заслужил. Но по закону — с!.. А где он у вас, закон? Ах вы, раскрепостители, демакраты, освободители народа… от кошелька!
Питерщик — франт выбранился матерно, как простой деревенский мужик. Бритое лицо его позеленело, перекосилось такой лютой ненавистью, что у ребятни на лежанке и печи загулял мороз.
— Да провалитесь вы сей минутой в преисподнюю, на самое дно, к дьяволу набольшему, артельщику, главному сатане на закуску с ревалюцией вашей, партиями, слободами… Хоть бы немцы поскорей пришли в Петербург, порядки навели, вернули…
Он полез обратно в толпу, на свое место и все скулил, взвизгивал, тише, слабее, как бы задыхаясь.
Шурке померещилось, что это мужики и бабы в кути жмут, давят насмерть несогласного с ними визгуна, любителя старой жизни, совсем непохожего на настоящих питерщиков, и Шурка не чувствовал к нему жалости.
Вот как шло, ладно и неладно, это первое из первых, неслыханное и невиданное заседание Совета в переполненной Колькиной избе, в сенях и на улице, под окнами. И все мужики и бабы, кто желал, участвовали в этом удивительном сборище, не похожем на обычный сельский сход. Даже Уотину Павлычу, ненавистнику, супротивнику, позволили сказать словечко.
Быков живехонько вскочил с разбитой скамьи, она качнулась, и бондарь с приезжим оратором чуть не свалились на пол. Все опять рассмеялись. — Знамение господне!.. Держи — ись, Устин Павлыч, упадешь и не встанешь!
Олегов отец смеялся громче всех: — Чему быть, тому не миновать, что поделаешь! Его худое, обветренное лицо словно бы повеселело, новые очки блестели, он решительно выпятил грудь с красным бантом — эвон он каков, любуйтесь, не скрывается, служит революции, возьмите его за рупь двадцать!