Шестипалый и в самом деле послушался, ввязался в руготню. А Шурка вдруг заметил с лежанки, как Митька и Петька Тихони и Олег Двухголовый перестали виснуть на подоконнике среди взрослых, побрели прочь от Сморчковой избы. Надо бы ткнуть носом Володьку Горева: вон они какие, твои магазинщики, фабриканты, им, буржуятам, всех хуже — за отцов стыдно, теперь задразнят ребята. Но оглядываться на питершичка — старичка некогда, нет времени поозоровать над ним, ткнуть хоть легонько, жалеючи, в бок, — не треплись, не воображай, что знаешь и понимаешь больше всех. Надо бы это сделать и по другой причине, чтобы кое‑кто перестал глядеть хвастуну в рот, когда он говорит. Ой, как надо бы заехать разок Володьке по уху, а нельзя, еще пропустишь чего: в избе что ни минута — перемена. Да какая: заговорила Катерина Барабанова! Молчала, молчала всю весну, шевелила беззвучно серыми, в трещинах и болячках губами, а тут выскочила наперед других мамок и заговорила. Вот тебе и старая ольховая жердь, — одни глаза видны да раскрытый, злобно скошенный рот.
— С жиру беситесь? — просвистела она. — Всего‑то вам мало, псы, грызетесь. А мне что делать с голодухи?.. Да мне надо — тка всех вас день — ночь поедом есть, заживо глотать, ведь у меня девчушки малые. Кто их накормит, оденет, вырастит?! — спрашивала она лавочника, бондаря и Ваню Духа.
Катерина словно разучилась говорить, свистела и свистела сухим горлом, как Настя Королевна, живая покойница, и больно было слушать этот свист.
— Я вам — отка который год подсобляю — в навозницу, сенокос, жнитво… в молотьбу. На Крылова ломлю неделю, на вас — две. Страда, много ли недель‑то… Когда же на себя стану работать, на ребятишек? Когда вы зачнете мне, сволочи, подсоблять? Мне! Мне!
Она задохнулась, помолчала.
— Скорей медведь придет, подсобит, вас — отка не дождусь… Так как же жить вдове, бескоровнице, спрашиваю?.. С войны‑то я никого не жду, нету мово‑то, убили… Вас туда посадить, в окопы, на цепь. Грызитесь там, подыхайте, а мне дайте жить. Девчонкам моим хоть бы раз укусить сладкого куска какого, досыта поисть… Я теперича знаю, что мне делать: войной на вас, собак, навалиться. Всем миром! Эдак вот‑ка раздернуть каждого, разорвать на кусочки, на ниточки!
Вытянув руки, скрючив пальцы когтями, Катерина в беспамятстве подскочила к скамье, бросилась на богачей. Мамки схватили ее сзади, удерживая, она не слушалась, рвалась, царапалась.
— На волоски разодрать… на ка — апельки… чтобы и духу вашего не осталось!
Свист оборвался. Варабаниха перестала кидаться на Устина Павлыча, он был ближе всех, подчинилась мамкам, которые держали ее за руки. Опять немо шевелились губы, и иные звезды дрожали и катились сейчас по ее впалым ольховым щекам без счету.
Бабы шумели и плакали теперь вместе с Катериной. Дядя Родя, сдвинув надбровные бугры, кому‑то грозил и кого‑то ласкал горящим взглядом, стучал по столу ладонью, успокаивая народ. Некоторые депутаты Совета помогали ему, призывая к порядку и тишине. А Шуркин батя снова вспомнил телку Умницу, и Олегов отец верещал, отвечая ему:
— Ну, виноват, не отстоял, как староста… Я тебе свою телку отдам, племенную… виноват!
— Спасибо, — рычал батя, — ты, может, еще и ноги мне подаришь? Своих‑то я лишился — за кого?
— Не ожидал, Николай Александрыч, этакого попрека! — огорченно развел руками Олегов отец. — А я‑то, глупенький, стараюсь, даже о горшочках твоих думаю…
— Вон чем глотку мне хочешь заткнуть?! — затрясся батя.
В шум ввязался Матвей Сибиряк, фронтовик — отпускник, сказал Быкову спокойно, негромко:
— Попользовался моим наделом, хватит. Верни ее обратно, землю. Какая она купленная, проданная, прижал меня тогда!.. Добром не отдашь — возьму силой.
Тут и Егор Михайлович напомнил Шестипалому улыбчато — жестко:
— Андрей, сосед, и тебя, дуй те горой, касается. Забыл мои полдуши?
Бондарь не откликнулся, притворился, должно, что не слышит. А Быков, смеясь, сердясь, оглядывался, ища защиты.
— Евсей Борисыч, хоть ты заступись! — крикнул он. — Ты же знаешь меня, дорогуля, я никогдашеньки не жалею добра!
Подбежав к столу, Устин Павлыч молил пастуха, кланялся ему, звал на поддержку. Тот, задумавшись, оглохнув от крика, не отвечал и глядел на лавочника обычно, как на пустое место. Потом, очнувшись, разобрав, что ему говорят, о чем просят, будто расстроился. Меховое, светлое лицо его покраснело, сморщилось, стало колючим. Там, на лице, проступило открыто презрение и отвращение, хуже ненависти: Евсей зажмурился и сильно плюнул себе под ноги.
Устин Павлыч отскочил, точно плевок достал его, попал в лицо, в серебристые очки. Он схватился за носовой платок.
В избе, за столом, в окнах кто фыркнул, понимая, одобряя пастуха, кто прикинулся, что ничего не заметил. А Сморчок, урча, отвернулся и долго еще краснел и растревоженно морщился, жмурился, точно ему было и противно и неудобно. Шестипалый давно потрясал над головой Вани Духа обоими кулачищами, что дубинами, — того и гляди, собьет картуз с лаковым козырьком, и приезжий из уезда, спасая Тихонова, принялся неловко разнимать, тихонько уговаривать.