— Положи, где взял!
— Это еще что такое? — дружелюбно — весело удивился дядя. — Али завидно? Там завались сбруи, на конном дворе.
— Худо будет, — сурово сказал батя, складывая концы вожжей. — Худо будет, смотри, — повторил он с угрозой.
Чернобородый посмотрел трезво, растревоженно на батю, его увечье, на сложенные вчетверо вожжи, помолчал.
— Н — да… пожалуй, будет скверно, — согласился он. — Я тебе, милок, в дроги кину сбрую, дозволь? — ласково попросил батю. — Отнесу потом, не беспокойся… Гляди, как полыхает в самом деле. Беда! На луговину свалить? Можно и так…
Побежал к кладовке и не пошатнулся, принялся помогать тащить волоком малиновую, с никелированным самоваром посередке пожарную машину к колодцу.
Ребятам не понадобилось долго искать себе дела. Пожарная машина притягивала магнитом. Они рванули наперерез малиново — зеркальному двигавшемуся блеску, помчались самой короткой, прямой дорогой к колодцу, через сад, и, пробегая мимо ограды, не увидели за ней гнедой молоденькой кобылы, отбивавшейся от мух. Худой приметный мерин старался, вылезал из лопухов, — в телеге на груде мешков сидел чубатый, без картуза, мужик, кажется, из Крутова, и нахлестывал смурого вожжами и кнутом. Вожжи были ременные, новые, а кнут из мочала, в узлах и махрах, и Шурка с Яшкой фыркнули. Потом они сообразили, что за мешки громоздились в телеге. Надо бы остановить чубатого, крикнуть Совету, но пожарная машина уже не отпускала, виднелась совсем близехонько, и ребятам стало не до мешков.
Как скоро все переменилось вокруг, перестало быть стыдным и страшным, непонятным. Даже то, что еще творилось у скотного двора и конюшни, не столько уже пугало, сколько удивляло и просто смешило. Удивляло и смешило, как ругались, перекоряясь, глебовские и сельские, деревня с деревней, и промежду собой каждая; как дрались Ваня Дух и Андрей Шестипалый из‑за жеребца, — Ветерок оборвал узду, поскакал в рощу, а они все воевали. Ваня Дух, в крови, с оторванным напрочь левым рукавом, как есть однорукий, повалив в навоз пьяного бондаря, волтузил здоровой рукой и кричал: «Спасаешь? Я вижу, как ты его спасаешь от огня, куда ведешь, обратал!» Шестипалый, матюгаясь, вывернулся, оседлал по — ребячьи Тихонова, бил, приговаривая: «На твой двор веду, на твой… Получай жеребца! На!» Смешило и удивляло, как чья‑то мамка, сняв с головы воскресный платок, не пожалев, обмотала им трясуче, торопливо — неловко здоровенные рога — ухваты пестрой нетели, тащила ее за собой, а телка упиралась, не шла; тут подскочила другая мамка, ловчее, сильнее, отняла понравившуюся скотинину, но пеструха, не будь дура, и за ней не пошла, начала бодаться, и обе мамки, заголосив, отскочили прочь; и как Минодора, не разобравшись в спешке, хватила кулаком безвинно слонявшегося по двору Косоурова, подвернувшегося ей под горячую руку, — все, все было удивительно и понятно, и того больше — смешно. Взрослые дразнились и царапались, как маленькие ребятишки.
Нельзя было не потешаться, глядя, как Максим и Павел Фомичевы, святые праведники, поначалу наблюдавшие издали за мужиками и бабами, вдруг ни с того ни с сего сами поволокли вдвоем знакомую, совершенно бесполезную им двуколку Платона Кузьмича и бросили ее, опомнясь, оглядываясь, мелко, часто крестясь и плюясь, должно быть, дивясь на себя. Бабка Ольга, увидев брошенное, подхватила двуколку, впряглась в оглобли, понеслась, как настеганная кнутом. Фомичевы, жалеючи, закричали: «Куда тебе? Зачем?.. Ополоумела?!» — на что бабка довольно разумно отвечала: «Куда, куда… продам. Пуд муки дадут, и то ладно. Известно — кто горлом, кто горбом…» Но тут же послушалась, кинула двуколку, потому что встречь починовские бабы вели — тащили двух телят и овцу с тройняшками. «На всю деревню… Эко много! Мясом разделим, и то польза, не зря сюда ходили, ломали ноги». И огрызались на крутовского Таракана — столяра: «Мы — голодные? Врешь! Берем, чтобы тебе не досталось… Да у меня в помоях больше навару, чем у тебя в горшке!» Бабка Ольга завопила, закланялась: «Родненькие, хоть ягненочка уступите, последыша, самого махонького… Как есть с пустом бегаю, ничего‑то не могу раздобыть, не получается с непривыку…» И очень жалко, а не страшно было даже, когда Митя — почтальон, разнимая, увещевая народ, выронил железную трость, закричал дико, упал на кожаную пустую сумку и забился в судорогах.
Тут бабы и мужики у конюшни и скотного двора вроде опомнились. Стало тихо, слышно было, как Яшкин отец сердито, негромко выговаривал народу:
— Хватит беситься. Не нутром надобно жить — умом. Сами у себя тащите… Именем Совета приказываю: прекратить безобразие! Сей минутой прекратить!.. Накройте ему лицо, Мите, бедняге, отнесите в людскую, хоть ко мне, и не трогайте его; уснет — и пройдет припадок… Заливать огонь! Да скотину‑то, лошадей подальше от пожара, в рощу отгоните… Живей, живей поворачивайтесь! За дело берись, говорю!