— Папка, в каретнике Ксения Евдокимовна заперта с барчатами, — вспомнив, торопливо сказал отцу Яшка. Дядя Родя не поверил сразу, так это было неправдоподобно и совершенно не нужно. А Шурка ужаснулся: как он, беспамятная Кишка, мог позабыть?! Может, они там, в старом каретнике, померли от страха, задохнулись, дым‑то валил с гумна в ихнюю сторону. Разве что под шлюпку, новокупку, спрятались, да ведь от дыма нигде не спасешься. И невольно подумал еще о тете Клавдии: что с ней? Вот о ком надобно бы вспомнить Петуху. Катька вон об отце своем не забывает, жалеет. Про каретник и так догадались бы, без Яшки, и Шурка не мог забыть, он вспомнил бы сейчас обязательно, подсказал, а Растрепа не подсказала бы ни за что, и он знает почему. Но где же Растрепа? Шурка огляделся и не нашел ее.
— Мишка Император хвастался, я сам слыхал, правда, правда! — твердил отцу Яшка. — Да погляди, Ганс, шкура, с ружьем у каретника торчит, сторожит. Как Бородухин приставил, так и не шелохнется, старается выслужиться, проклятый, конопатый!
Дядя Родя очутился у каретного сарая. Пленный немец загородил берданом дорогу к двери, залаял:
— Нихтс, нихтс! Хальт!.. Цюрюк!
И отлетел в сторону — берданка очутилась у Яшкиного отца…
Дикое, странное, просто немыслимое было это шествие на свет из темного, затхлого каретника.
Впереди шла девка белее своей наколки и фартука, она несла спящую Ию, и голые ножки в синих туфельках — лапоточках висели как тряпичные, и соломенная шляпка качалась за спиной весняночки на голубенькой ленточке, как игрушечная, как у куклы. Ксения Евдокимовна вся в черном, длинном, как всегда, монахиня, и лицо нынче темное, растерянно — строгое, идет и ни на кого не смотрит, только платочек беленький теребит в кулачке. Сзади плелись Мотька и Витька, красные и потные, лопоухие, что зайцы. Полотняные рубахи — гимнастерки мятые, перепачканы дегтем, и серые суконные брюки в мусоре и пятнах — срам поглядеть. Барчата испуганно — сконфуженно косятся на мужиков, на ребятню, уши барчат багровеют и шевелятся. Мамки, расступясь, кланяясь барыне, глядели во все глаза на нее, на няньку, как та, осторожно ступая, несла сонную Ию. Шурка слышал, иные мамки, прослезясь, шептались:
— Умаялось, испужалось дите, спит‑то как сладко, крепко!
— И хорошо, что спит, ничего не видит.
— Дитю и не надобно видеть, — говорила сердито тетка Ираида. — Проснется и не вспомнит, забудет все, слава богу…
— Ох, не приведи никому… такое!
Тетка Анисья и тетка Дарья Фомичевы, помирясь, крестились точно одной рукой и жалели дружно, по — своему:
— Ангелочек! Ест досыта, а заморышек, ножонки, ручонки, как соломинки… Господи Исусе, за какие грехи?!
Мужики и бабы, не занятые тушением пожара, носили уже с луговины, из груды, барские вещи в дом и не сразу возвращались, должно, расставляли там все, раскладывали по местам, как было. Спасли добро от огня, теперь носили обратно, на место, — по — другому не скажешь, другого, худого, и не подумаешь, не посмеешь. Да его, плохого, и не было, не могло быть, вот и все.
— Спасибо, друзья, — сказала грустно — ласково Ксения Евдокимовна, а в глазах ее стоял ужас.
Народ смутился, всем стало немного не по себе.
Но барыня благодарила не только за спасенное добро, она благодарила и за дом, что его отстояли, и это была истинная правда, без прикрас и выдумок. Поэтому люди перестали смущаться, заговорили, что благодарить не за что, как же иначе, и все стали невнятно в чем‑то оправдываться.
Ксения Евдокимовна не слушала, она закрылась носовым платочком и живо — живо взбежала на крыльцо.
Но ее тут же и забыли. И про весняночку — беляночку и лопоухих, испуганно сконфуженных ее братишек позабыли, потому что с гумна прилетел, запыхавшись, Косоуров и закричал:
— Осип Тюкин, черт бешеный, замки с хлебного амбара посшибал! Жито, овес раздает направо и налево… Скоро до ржи доберется!
Кругом зашумели:
— Отвечай теперь из своих сусеков!
— Откуда он взялся?
Иван Алексеевич со злости плюнул, выбранился.
— Из больницы, говорят, убежал. Башка в бинтах, одни бельма да рот приметны. А веселый, дьявол рыжий, чисто браги хватил, песни дерет… Мешками так и ворочает, силач, кидает народу, ровно подушки.
— Вот я ему, сукину сыну, задам сейчас песню, пропою по шее! — рассвирепел дядя Родя. — Я ему поворочаю, покидаю мешками…
Шурка не дослушал. Неведомая сила перенесла его на крыльях к хлебному амбару. Он увидел не протянутые чащобой руки, не Катьку, прижатую к стене, с сияюще — зелеными, счастливо вытаращенными глазами, с пальцем во рту, не пузатые, из новенькой мешковины, кули, летавшие по воздуху. Он увидел в синем от вечернего света, широком провале дверей, точно в небе, лунное, в бинтах, как в маске лицо Оси Бешеного. Не обманул и не преувеличил Косоуров, — у Катькиного родителя действительно не видно было медной, веником, знакомой бороды, овчинных, спутанных, иной раз стоящих дыбом, волосищ, видны только на белой марле сверкающие глаза и разинутый, красный, горланящий рот.
— Мы не воры, не разбойнички,
Ах, да Стеньки Разина мы все работнички! —