— И вовсе не испугались! — раздраженно бурчит Шурка. — Афанасия Горева послушались.
— Зачем?
— Почем я знаю… Отстань!
— А я бы не послушался, — говорит, посапывая, Олег Двухголовый. — Я бы и ему морду набил, питерщику. Не суйся не в свое дело.
— Бахвал! — сплевывает Шурка, презрительно поворачиваясь спиной. Он опять начинает ненавидеть Двухголового.
Перемешавшись, сельские и глебовские мужики, мокрые, грязные, продолжая переругиваться, вылезают из солоди на сухое местечко. Саша Пупа отлеживается в траве. Из осоки колесом торчит край затоптанной соломенной шляпы. Валяется чей‑то полный воды опорок.
— Мало вас, леших, пороли урядники… мало! — громко и сердито говорил Горев, кружась среди мужиков и потрясая прутом. — Не прибавилось ума. Э — эх, люди! Стыдно!
Сельские мужики виновато оправдывались:
— Наш луг… Кому не обидно? Перекупили — богачи выискались!
— А вам кто запрещал? — огрызались глебовские.
— Кошелек, растакие суседи… Кошелек!
— У нас скотина тоже от бескормицы дохнет.
— Подыхайте с ней заодно! Чужое не трогайте!
— Да какое же чужое, раз заплачено?
— Запла — а–ачено? А сдачи не хошь — поленом?
Брани и крику еще было много, но уже потянулись мужики за кисетами. И первый дымок, плывя паутиной в воздухе, известил ребят, что больше они ничего путного не увидят.
Так бы и вышло. Но подбежали бабы и словно дров в огонь подбросили. Мужиков не стало слышно, а в ушах звону прибавилось.
Марья Бубенец, поднимая мужа, плакала, будто и на самом деле ей жалко было Сашу. Голося, она бережно вытирала ему кровь и грязь с лица, а украдкой драла за волосы, шипела, совала под бока кулаками.
Андрей Шестипалый, выуживая из воды шляпу, заметил это, хрипло рассмеялся.
— Хорошенько его, хорошенько! — посоветовал он. — Чуть не убил меня, боров пьяный.
Марья так и взвилась:
— Сам ты боров поганый, урод несчастный! И жена — свинья, неряха… Знал господь, кого покарать. Я те добавлю, сатана, обломаю лишний коготь! Я те расчешу куделю!
Шурка мигнуть не успел, как она повисла у Андрея на бороде. И давай возить, только клочья полетели.
— Очумела… собака! — двинул Марью наотмашь глебовский верховод.
— Да будет вам! — вмешался, подбегая, Сморчок. — Душа‑то у вас есть?
Шестипалый пощупал бороду, харкнул.
— На! Погляди! — и ударом в зубы свалил Сморчка с ног.
Ваня Дух, верно, только этого и ждал — бросился на выручку пастуху. За Шестипалого вступились глебовские, и пошла настоящая потасовка.
Теперь Горев и Никита Аладьин ничего поделать не могли. Они лишь путались среди мужиков, мешали, и им попадало от чужих и своих. Защипались, зацарапались бабы, норовя побольше изодрать кофт и платков.
Шурке стало не по себе, жутко. И оттого, что верх брали трезвые глебовские мужики; и оттого, что пропал в свалке отец со своим поленом; и, главное, оттого, что разъяренные мужики, как он теперь догадывался, хотели не просто поколотить сторону и прогнать с луга, а определенно собирались биться насмерть. Это уже была не драка, а что‑то другое, похожее на побоище, про которое рассказывали сказки, где кости трещат, головы с плеч валятся. Слушать про это интересно, а смотреть — страшно.
И Шурка заревел отчаянно, стал звать отца. Глядя на него, заревела Катька. И даже Олег Двухголовый рожу скривил. Чужие девчонки и мальчишки, появившиеся рядом, подхватили плач, принялись слезно кликать своих отцов и мамок:
— Ой, тятенька — а!.. Ой, ма — аменька — а!..
Ребята от слез ничего не видели, и оттого им становилось еще страшнее.
Конец побоища был неожиданный и совершенно непонятный.
Внезапно появился управляющий Платон Кузьмич на сером рысаке, в двуколке, с дядей Родей за кучера.
И не стало на лугу двух стен. Одна мертвая стена выросла перед двуколкой.
У Андрея Шестипалого из носа текла ручьем кровь. Он, сморкаясь, размазывал ее по бороде рукавом. Ваня Дух, порыжев от грязи, в разорванном пиджаке, злобно сверлил одним глазом: второй глаз у него закрылся. Вспухла правая полосатая щека у Шуркиного отца. Глебовский веселый мужичонка, тот, что вчера шлялся на гулянье с деревянной игрушечной лошадкой, обеими руками держался за голову. Матвей Сибиряк, разорвав зубами подол рубахи, перевязывал лоскутом распоротую косой ладонь.
Было так тихо, что слышал Шурка, как переступал, засекая подковами, жеребец и слабо покашливал, отплевываясь кровью, Сморчок.
— Что у вас тут такое? — строго спросил управляющий, грузно вставая с сиденья.
— Свадьба! — насмешливо отозвался кто‑то из мужиков.
— Что — о? — грозно переспросил Платон Кузьмич, дрогнув отвислыми бритыми щеками.
Он едва не опрокинул двуколку, переваливаясь через ее край, и пошел медведем на народ.
Все расступились, образуя улицу, и в конце ее, на виду, оказался питерщик, с поломанным прутиком в кулаке. Расставив ноги в грязных сапогах, почернев, в сбившейся на затылок кепчонке, Горев торчал из травы корягой.
И, словно боясь споткнуться, не дошел до него Платон Кузьмич.
— Ты кто такой? Я тебя не знаю, — отрывисто сказал он, насупясь.