— Незнамо за что седин побила. Так и тычет кулаками в бороду, по загорбку лупит, аж в головушке отдастся… Чего? Я тебе и баю, преседатель, сам не знаю за что. Эку беду наделал, — чай пили, кринку с топленым молоком разбил. Дернуло меня ребятенышам в чашки пенок добавить. Обеими, никак, руками и взял посудину-то, да но остыла она, обжегся, выпустил, ну, н грохнулась па пол Куда же ей грохаться? А Минодора, стерва, вскочила за столом, чуть самовар не опрокинула, с кулаками на меня. Дочь-то родная, а? «Хлебай с полу! — орет. — Досуха вылизывай!» Да что я — кошка?.. Ась? Не вру, вот те Христос. «Когда, безручье старое, проклятое, подохнешь, развяжешь меня?» Да гнет за шиворот, тычет в лужу… А ведь корова-то моя, все знают! И молоко, стало быть, мое, что хочу, то с ним и делаю… «Не задолю, — говорю ей, — отвяжусь, ослобоню. Лапайся со своим австрияком на слободе…» Чего? Так и сказал. Что головой качаешь, приседатель? Да все село видит, бает — ей, бесстыжей харе, кобыле хоть бы что. А тут взъярилась на меня… Нет, ты погоди, послушай, нет, ты глянь сюда: до боков и не дотронешься, не вздохнешь, ровно кости-ребрышки подчистую сломаны, одни синяки остались. Глянь, какие!
Дед задрал холстяную, чистую, долгую рубаху. На дрябло-желтой, в пупырышках, гусиной коже виднелись кровоподтеки. Впалый, ямой, живот и дышал и, вздуваясь, скакал от возмущения.
— Уйми ее, приседатель. В Совете состоит, а дерется ровно при старом прижиме, чертова дочка, ведьма. Не имеет права!.. Чего? Баю, мочи моей больше нету… В суд подам! Из дому выгоню! Коровы лишу и внучат не пожалею! — грозился дед Антип и все плакал и утирался ладонью, как платком.
В избе неловко молчали. Что тут скажешь? Девки мели в три мокрых веника, так, порядку ради, янтарный, надранный накануне дресвой и щелоком пол. Тетка Люба, нарядившись в праздничное, бережно накрывала шаткий стол драгоценной питерской скатертью и вздыхала, собираясь, кажется, помочь Антипу реветь и утираться. Евсей Борисыч, тоже приодетый во все свежее, в ражей*, букашками, светлой ситцевой рубашке, насупясь, не отрывался от окна, будто высматривал и не мог никак высмотреть что-то очень нужное. А Яшка с Шуркой, замерев у порога, растерянно переглядываясь с Колькой Сморчком, решали и не могли решить, как им поступить: идти к столу и припасать карандаши и тетрадки или повернуть в сени, на улицу, пока не позовут.
Было ужасно жалко деда Антипа. Не смотреть бы на его голые, с вздутыми венами, ноги, на стоптанные подошвы, кривые, со звериными, грязными ногтями пальцы, которым не хватало на ступне места, они налезали друг на дружку, точно их было больше пяти.
Не видеть бы слез, не слышать горько-хриплого бормотания. Ах, поленом бы негодяйку Минодору, до чего довела старика отца, плачет, как малый ребенок! Березовым, суковатым поленом, чтобы больнее, чтобы навсегда запомнила!
Дядя Родя послал Кольку за Минодорой.
Та прибежала тотчас, думала, собрание Совета началось. опоздала, увидела отца на голбце и плюнула.
— Пес тебя возьми, а я тороплюсь… здравствуйте! Говори, Родион Семеныч, скорееча, некогда мне, не управилась по дому. Чего звал?
— Нельзя рукам волю давать, Минодора Антиповна, — строго-сурово и как-то виновато сказал дядя Родя. — Сейчас прикатят из уезда, будет не до наших скандалов… Проси у тятеньки прощенья, живо!
— Прощенья? — ахнула Минодора, и острые молнии ударили из-под густых бровей-туч, осветили избу. — Он у меня кринку разбил, молоко топленое пролил… И я у этого безручья стану просить прощенья? — закричала она, краснея и бледнея и ни на кого не глядя, будто в избе она одна, с глазу на глаз с председателем Совета. — Это он должен у меня валяться в ногах за обиду, которую мне… казнил он меня. В самое сердце замахнулся, ударил! Какой он мне тятенька — хуже чужого! — И она неожиданно заплакала пуще деда.
— Чем я тебя казнил, окромя кринки — будь она неладна, — растерялся Антип и даже слез с голбца.