Геррик, шагавший взад-вперед по коралловому полу, время от времени останавливался и обмывал лицо и шею тепловатой водой из ведра. Долгие страдания позади, бессонная ночь, унижения минувшего утра и, наконец, муки, пережитые за то время, что он писал письмо, – все это привело его в то взвинченное состояние, когда боль чуть ли не доставляет удовольствие, время стягивается в миг, а смерть и жизнь становятся равно безразличны. Он ходил взад и вперед, как хищный зверь в клетке, сознание его блуждало в хаосе мыслей и воспоминаний, взгляд скользил по надписям на стенках. Полуосыпавшаяся штукатурка была сплошь покрыта ими: таитянские имена, французские и английские имена, грубые изображения парусных кораблей и дерущихся людей.
Ему вдруг пришло в голову, что он тоже должен оставить на этих стенах след своего пребывания. Он нашел чистое место, вынул карандаш и задумался. В нем проснулось тщеславие, которое так трудно заглушить в себе. По крайней мере, мы называем это тщеславием, хотя, быть может, и несправедливо. Скорее, его подтолкнуло ощущение собственного бытия. Сознание, что жизнь – то единственное и главное, чего он не пытался удержать хотя бы пальцем. Из глубины его взбудораженного существа возникло предчувствие близящейся перемены – к добру или к худу, он не мог сказать. Перемены – только это он и знал, перемены, приближавшейся неслышно, с закутанным, непроницаемым лицом. Вместе с этим предчувствием возникло видение концертного зала, мощные звуки инструментов, затихшая публика и громкий голос музыки. «Судьба стучится в дверь», – подумал он, начертил пять нотных линеек на штукатурке и записал знаменитую фразу из Пятой симфонии[13]. «Ну вот, – подумал он, – они узнают, что я любил музыку и обладал классическим вкусом. Они? Он, я полагаю, – неизвестная родственная душа, которая попадет когда-нибудь сюда и прочтет мою memor querela[14]. Ха, он получит еще и латынь». И он добавил: «Terque quaterque beati Queis ante ora patrum»[15].
Он опять принялся беспокойно шагать, но теперь он испытывал необъяснимое и утешительное чувство, словно исполнил свой долг. Этим утром он выкопал себе могилу, сейчас начертал эпитафию; складки тоги уложены – чего же ради откладывать пустячное дело, которое только и осталось совершить?
Геррик остановился и долго всматривался в лицо спящего Хьюиша, упиваясь своим разочарованием и отвращением к жизни. Он нарочно растравлял себя созерцанием этой гнусной физиономии. Может ли так продолжаться? Что его еще связывает? Разве нет у него прав, а есть только одна обязанность продолжать путь без отдыха и отсрочки и сносить невыносимое? «Ich trage unertragliches»[16], – всплыла в памяти строчка; он прочел все стихотворение, одно из совершеннейших стихотворений совершеннейшего из поэтов, и его словно ударила фраза «Du, stolzes Herz, du hast est ja gewollt»[17]. А где его гордое сердце? И он, опьяняясь презрением к самому себе, обрушился на себя со сладострастием, подобным тому, с каким растравливают больную душу: «У меня нет гордости, нет сердца, нет мужества, иначе как бы я мог влачить эту жизнь, более позорную, чем виселица? Как мог опуститься до нее? Ни гордости, ни способностей, ни силы духа. Даже не разбойник. И голодаю тут – с кем? С тем, кто хуже разбойника, – с ничтожным дьявольским приспешником!» Ярость против товарища нахлынула на него, оглушила; он погрозил кулаком спящему.
Послышались быстрые шаги. На пороге показался капитан, задыхающийся, раскрасневшийся, с блаженным лицом. В руках он нес хлеб и бутылки с пивом, карманы оттопыривались от сигар. Он свалил свои сокровища на пол, схватил Геррика за обе руки и разразился громким смехом.
– Открывайте пиво! – закричал он. – Открывайте пиво и возглашайте аллилуйю!
– Пиво? – переспросил Хьюиш, с трудом поднимаясь.
– Вот именно! – воскликнул Дэвис. – Пиво, да еще сколько! Каждый может употребить – точно зубные таблетки от Ланона – надежно, гигиенично. Ну, кто за хозяина?
– Уж это предоставьте мне, – сказал клерк.
Он отбил горлышко у бутылок обломком коралла, и они по очереди выпили из кокосовой скорлупы.
– Закуривайте, – сказал Дэвис. – За все оплачено.
– Что случилось? – спросил Геррик.
Капитан вдруг посерьезнел.
– Я к этому и веду, – ответил он. – Мне надо потолковать с Герриком. А ты, Хэй, или Хьюиш, или как тебя еще, забирай курево и бутылку и сходи посмотри, как поживает ветер под пурау. Я тебя позову, когда надо будет.
– Секреты? Так не годится, – сказал Хьюиш.
– Послушай, сынок, – сказал капитан, – речь идет о деле, заруби себе на носу. Хочешь упрямиться – как знаешь, оставайся здесь. Но имей в виду: если уйдем мы с Герриком, то заберем с собой и пиво. Понятно?
– Да я вовсе не собираюсь вставлять палки в колеса, – возразил Хьюиш. – Сейчас уберусь. Давайте вашу бурду. Можете трепать языком, пока не посинеете, мне наплевать. Я только считаю, что это не по-товарищески, вот и все.
И он, шаркая ногами, потащился вон из камеры под жгучее солнце.
Капитан подождал, пока он покинет двор, и тогда повернулся к Геррику.