Он вспомнил Николая Васильевича, его рассуждение о цензуре в тот давний вечер, когда видел его, и беззлобно подумал о том, что Старика убедить невозможно, как и многих других, и что, может быть, потому они все и негодуют так сильно: небось, так и хочется в мученики, хочется ореола, венца, страсти-то, страсти какие!
Он едва утерпел, чтобы не захохотать во всё горло, так нелепым представился лик Старика в терновом венце, но голос остался безличным, лишь окрашенным тенью иронии:
– Грибоедова убили персианцы, это вам надобно знать, и за четыре года со дня завершения “Горя” ничего путного успеть он не мог. То есть написал бы, вероятно, если стал бы писать, такую же дрянь, как его водевили, не читали, небось? Нет, всякий день невозможно шедевры клепать, невозможно даже повести с направленьем писать хорошо, тем более чудо такое, как “Горе”. На такие вещи уходят десятилетия, целая жизнь иногда.
Должно быть, не слушая, не понимая его, неугомонный Старик разгорячился вовсю, восклицая громко и грозно:
– Да понимаете ли вы, мой учитель, что вы изволите защищать? Вы защищаете насилие, деспотизм!
Сделавшись ещё более безучастным и вялым, сам уставший от исполнения дурацкого долга, который что-то уж слишком оказывался неприятен и сух, он медленно, рассудительно заключил:
– Эк вас сегодня, вы не больны? Нет, не защищаю я деспотизма, я говорю, что цензура бессильна перед истинным гением, по крайней мере, насколько я знаю, из истинных гениев ни один не оправдывал свои неудачи вторжением красных чернил. Ну, представьте себе: Шекспира убила цензура. Нелепо, смешно. И мне упрекнуть себя не в чем. Я Лермонтова пропустил целиком, и у Тургенева не выпустил ни строки.
Старик злорадно ввернул:
– А Щербина сложил же стишки: “Избави нас от похвалы позорной “Северной пчелы” и от цензуры Гончарова”!
Он пожал хладнокровно плечами, отходя от окна:
– На то он и Щербина, чтобы глупости обо всех сочинять. Кто вспомнит имя этого пошляка лет через пять?
Старик запальчиво выкрикнул:
– А кто вспомнит об вас без “Обломова”?
Стало больно глядеть на желтые копья свечей, приходилось щурить глаза, отчего в назревший ячмень колола нестерпимая боль, и он проворчал, отвернувшись от света, тупо разглядывая темные корешки:
– Что мне до них? Никакие воспоминания мне не нужны, ничьи воспоминания жить прожить не помогут. Старик неожиданно замолчал и затих, утонув в своем кресле, сцепив пальцы на животе.
Иван Александрович с облегченьем вздохнул, надеясь на то, что томительный разговор наконец благополучно закончен и несколько времени не понадобится поочередно разыгрывать из себя то идиота, то мудреца.
Впрочем, он тут же поправил себя, что не совсем справедлив. С какой целью забрел он сюда? Отдохнуть, повидаться с людьми, которые приятны и блики ему? Разумеется, да, однако прежде всего он пришел наблюдать, насладиться после долгого перерыва своей, может быть, единственной страстью, и это вглядыванье, это вдумыванье в свою и чужую, своей дорогой идущую жизнь давало ему такой общечеловеческий и частный урок, какого не получил бы ни каких школах и книгах. Поневоле станешь искать, как слагалась она, поневоле устремишься к её родникам. Это ли не истинный труд для мыслителя? И что в этой жизни сходного и что не сходного сравнении с его собственной жизнью? Поневоле не можешь отделаться от такого рода важных запросов, закрыть глаза нарочно на то, чего прежде не видел в себе.
Таким образом, выходило, что он должен был быть благодарен ещё Старику за этот нечаянно вспыхнувший спор, но продолжать этот спор не хотел, именно потому, что хотел попристальней вглядеться в себя, и, зная словоохотливость Старика, если затронуть вопросы общественной пользы, побаиваясь, как бы ещё раз не затронуть этих вопросов, не поворачиваясь к – нему, снял с полки какую-то книгу, раскрыл наугад в середине и принялся неторопливо читать на правой странице первый сверху абзац:
«Ещё одно обстоятельство способствовало этому. Бывая против своего желания в большом свете, я, однако, не был в состоянии ни усвоить его тона, и подчиниться ему; поэтому я решил обойтись без него и создать себе свой собственный тон. Так как источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, я решил, чтобы придать…»
Старик возразил, внезапно и радостно, наконец подыскав подходящий ответ:
– Однако, помилуйте, вас литература могла бы кормит. За “Обломова” дали бы вам тысяч десять, за отдельное издание, может быть, столько же. Лет на шесть бы достало. Даже на семь!
Он машинально дочитывал вслух:
–“… себе смелости, отбросить их. Я сделался циничным и язвительным – от смущения; прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать её…”
Старик изумленно спросил:
– Это – что?
Он сам изумился, как это вырвалось у него, однако такого рода случайные происшествия всегда забавляли его, и он разъяснил с невозмутимостью дяди:
– Это Руссо. Неужто не узнаете? До того был человек, что хоть брось.