Только подумать, десять лет размышлял, десять лет со всех сторон обдумывал и обтачивал замысел, даже все двадцать, если припомнить первую повесть, помещенную у Майковых в рукописном журнале, воображение десять лет, пробуждаясь в считанные часы недолгого отдыха, упорно лепило сцену за Сеной, десять лет изнемогал он под бременем гигантской идеи, десять лет отчаивался достичь завершения, десять лет, такая уйма годов, что завершение переставало представляться реальным, и все десять лет он считал бессмысленным размышлять о финале. Какой там финал, кончить бы первую часть!
И вот он дополз до него. Надо признаться, на карачках дополз и мог честно сказать, что совершил невозможное, то, что никому не под силу свершить.
В Джунглях утомительной службы он вырубил отпуск и в один-единственный месяц, может быть, несколько больше, чем в месяц, написал роман почти целиком, за пять недель, за тридцать семь с умопомрачительной быстротой промчавшихся дней, около тридцати печатных листов, почти половину того, что написано им за всю предыдущую жизнь.
И вот у дурака на месте финала торчит какая-то мерзкая, безмолвная пустота!..
Тогда им овладело упрямство вола. Наипоследним усилием он терзал выжатую, измочаленную, опустошенную голову. Он курил сигары одну за другой. Он часами с упорством безумия высиживал за столом. Он тупо глядел на чистый прямоугольник листа. Он клял упрямство своё. Он клял свою трусость. Клял что-то ещё. Предавал анафеме весь белый свет и готов был свергнуть Господа Бога, лишь бы хоть что-нибудь засветилось в окончательно обмелевшем мозгу.
И ему удавалось вытягивать несколько слов, сначала одно, затем, после долгого перерыва, другое.
Слова были тусклы, бесцветны, мертвы, как Илья, насильственные, точно больные слова. Он поглядел на них, поглядел и нехотя отступил.
Однако слепое упрямство не оставляло его. Он взялся перечитывать рукопись, чтобы успеть исправить её, пока забрезжит проклятый финал, и от этого чтения ему стало не по себе. На каждой странице он видел незавершенность своей колоссальной постройки, всюду натыкался на глину, мусор, подмостки, брошенный инструмент и обыкновенную дрянь, какой кишит любая постройка, особенно у нас, на грешной Руси, где строят черт знает как, спустя рукава. Все эти мерзости так и лезли в глаза, по временам заслоняя возведенное здание.
И он взялся расчистить площадку. Он выбрасывал непригодные, фальшивые или на слух омерзительные слова. Он вычеркивал случайные сцены, от которых на сто шагов несло ошибкой, несуразностью, глупостью. Он поправлял. Он дополнял. Он самому себе прояснял всё растущий, всё вырастающий смысл словно бы нехотя проступающего из-под обломков и дряни творения.
Но скоро он бросил и это. Работа очистки и совершенства представлялась ему необъятной. От этого представления ему сделалось дурно. Он мешком сполз со стула и лежал без сознания, ткнувшись головой в дубовую ножку стола.
После обморока жизнь ему опротивела. Он ничего не хотел. Он только и мог неподвижно лежать и без малейшего смысла глядеть в потолок.
Он понимал, что умрет, если станет лежать без движения. Пора было убираться из этого логова, чтобы не сгинуть на магических водах.
Однако предстояло, в какой уже раз, сложить чемодан.
И тогда припомнилось бегство старого Гете из тех же краев. Сил посмеяться напыщенному сравнению у него не нашлось, однако он заказал себе место в дорожной карете и уложил чемодан.
Гулять он не мог и сидел у себя. Хотелось похвастаться или пожаловаться кому-то. Однако кому? Он был абсолютно дин.
И он вспомнил, неизвестно по какой связи летучих идей, младшую дочь Никитенко, которая понимала его куда лучше отца и ждала от него, как все дети, каких-то чудес, даже предложив ему как-то посильную помощь в его, по её убеждению, гениальных трудах.
И он ей написал: