— Ну вот, попили молочка, а теперь — баиньки, Алексей Иннокентьевич. У моей мамы тоже плохо с сердцем, врачи говорят — нужно больше спать, во сне сердце отдыхает. Поспите, Алексей Иннокентьевич.
И он уснул баиньки, старый историк, сам для себя неожиданно уснул, а в комнате словно осталась свежесть от недавнего присутствия девушки, которая сидела теперь в соседней комнате с книгой, только не взятой из шкафа, а принесенной с собой, — учебником английского языка — и общей тетрадью с аккуратно выписанными в нее английскими глаголами.
— Валя! — позвал Алексей Иннокентьевич, недовольный собой, что проспал целый час. — Что вы там делаете?
Она вошла в комнату, а Алексей Иннокентьевич полулежал, облокотившись на руку.
— Учусь, — сказала Валя. — Вам что-нибудь нужно, Алексей Иннокентьевич?
— Мне ничего не нужно. Но не томитесь, ради бога, уже пятый час, скоро вернется жена.
— Я не томлюсь, — ответила она. — Вернется Вера Игнатьевна, тогда я уйду, я обещала дождаться ее. Хотите, чаю согрею?
— Нет уж... и так заснул от молока, как новорожденный.
В седьмом часу вернулась Вера Игнатьевна, и Валя из передней, уже в пальто и беретике, помахала ему рукой:
— До свиданья, Алексей Иннокентьевич!
— До свиданья, — ответил он.
— Правда, милая и легкая какая-то? — сказала Вера Игнатьевна. — Я так рада, по крайней мере не будешь днем один... тебе всего недельку или дней десять осталось полежать.
— Куда от вас денешься... а из этой Вали получится, видимо, неплохой педагог. Только не пеленала меня, но баюкала все же.
И на другой день Валя пришла снова, стала приходить ежедневно, приносила с собой какую-то молодую свежесть, которая передавалась и Алексею Иннокентьевичу, и он пил горячее молоко, принимал из ее рук лекарства или глотал таблетки, и что-то давно позабытое поднялось из глубины, что-то такое необходимое и такое позабытое...
Молоко она давала теперь, уже не спрашивая, хочет ли он, и Алексей Иннокентьевич покорно пил молоко, а Валя говорила:
— Поправитесь — приезжайте к нам в Епифань, посмо́трите Иван-озеро, откуда батюшка-Дон начало берет, и до Куликова поля от нас недалеко. А у мамы корова есть, вот бы вам парного молочка попить, сразу пошло бы на поправку.
Она и говорила как-то певуче, и Алексей Иннокентьевич стал уже привыкать к ее голосу, стал привыкать и к молоку, которое прежде никогда не пил, а больше всего стал привыкать, что рядом нечто, уже становящееся нужным ему и напоминающее о давно ушедшем из его жизни.
Но вместе с тем он стал и несколько пугаться этого и спросил однажды, однако больше самого себя:
— А как же будет дальше, Валя?
— В каком смысле, Алексей Иннокентьевич?
— Ну, с поступлением в институт, что ли?
— Я, Алексей Иннокентьевич, так надумала: ни на какую службу устраиваться не стану, уеду обратно к маме, за зиму подготовлюсь... авось на этот раз наберу очков.
— Наберете, — обнадежил он, — наберете.
И ему стало вдруг грустно, что вот уедет эта славная девушка, опустеет без нее в доме, никто не будет кипятить молоко или читать в соседней комнате, пока он — баиньки, а иногда напевать комариным голоском, чтобы не было слышно, но он слышал, Алексей Иннокентьевич, и так нужен ему стал этот комариный голосок...
Но когда все уже шло к тому, что еще денек-другой и он встанет, стиснуло вдруг в левой стороне груди, тяжело навалилась знакомая, пугающая тоска, и он услышал, как в соседней комнате Валя торопит по телефону врача Савищева приехать, тот вскоре же приехал, сделал ему укол, и Алексей Иннокентьевич заснул...
Он спал год, или два, или, может быть, десять лет, проснулся от легкого прикосновения женской руки к его лицу, мягкие волосы защекотали ему щеку, и он сказал сквозь годы, которые спал:
— Теперь ничего... теперь уже полегче.
Может быть, он даже не сказал это вслух, а лишь мысленно произнес, та же рука приподняла его голову, поправила подушку, и он, умиляясь этой нежной заботе, повторил;
— Теперь ничего... теперь уже полегче.
— Поспи еще, Лешенька, — сказал голос жены, — поспи еще немножко.
И только теперь дошло до него, что это была рука той, которая уже тридцать семь лет рядом с ним и дороже которой нет ничего на свете...
Он лежал с закрытыми глазами, и как облако наплыл тот далекий летний день, когда в Верее, где Вера жила с родителями, под большой, склонившейся над Протвой ивой, свисающие ветви которой лежали в воде, они с Верой признались, что любят друг друга... и он загадал тогда, пустил камешек по воде, и камешек проскакал почти до самой середины реки.
А два года спустя, когда они уже были мужем и женой, началась война, и Вера провожала его на Киевском вокзале в ту неизвестность, из которой, может быть, он и не вернется никогда. Но она ждала его, все четыре года войны ждала, и, когда он вернулся все же, только с поврежденным сердцем, стала беречь это сердце, говорила легко:
— С таким сердцем можно до глубокой старости прожить, нужно только не переутомляться и не волноваться по-пустому.