— Я и не думаю, — сказала Нюра поспешно. — А что фамилии у нас разные, я давно объяснила ей, что мы с отцом тогда еще не расписанные были, и ей мою девичью фамилию дали. Теперь у нее скоро по мужу фамилия будет, а Егурнов хороший зоотехник, говорят.
— Значит, Марией Михайловной Егурновой станет? — сказал Пряслов задумчиво. — Кем же он приходиться мне будет, если Маша моей внучкой считается? Внуком, что ли?
Интересно все-таки, как движется и распространяется жизнь, не оборвалась навечно для Михаила Буслаева в своем ходе, и внуки, может быть, будут у него, хоть и не увидит он их; но суть не в этом — суть в том, что жизнь посильнее войны с ее злом.
— Трофим Ильич, а может, выберетесь еще в те места, где воевали... дайте тогда заранее знать, мы с Машей подгадаем наши отпуска, и такое утешение было бы это для меня.
— Может, и съездим, — сказал Пряслов, — может, втроем и съездим... и правильнее всего было бы съездить нам втроем.
Нюра подсела вдруг ближе к нему, положила голову ему на грудь, в которой билось его тяжелое сердце, а он погладил ее волосы, как погладил тогда, когда пришел с войны, передал последнюю волю Михаила Буслаева, призывавшего жить и без него.
— Ты чего? — спросил он вдруг. — Чего ты плачешь?
— Хорошо, что вы рядом, оттого и плачу, — ответила она. — Слезы разные бывают, Трофим Ильич.
И он согласился, что слезы бывают разные, а того, как стер и свою слезинку, Нюра не заметила.
Ящик для находок
Утром окна дома в твердой синей эмали от твердого, синего ноябрьского дня, и лишь иногда под вечер зарозовеет от воспаленной, предвещающей ветреный день вечерней зари. И всегда, возвращаясь с работы, Ксения Андреевна смотрела на одно окно, иногда и совсем сизо-стальное и заплаканное, если была непогода, — на одно окно, за которым была одна-единственная привязанность, одна-единственная драгоценность сердца — сын, еще недавно кроха, а ныне уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, иначе — Гаврик, или Гаврюся, или Гаврилушка...
А летом, если окно было открыто, она видела и детское личико и всегда шла к дому по другой стороне улицы, а когда переходила улицу, они махали рукой друг другу.
Он был уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, но еще такой робкий, такой несмышленыш, такой горячий, нежный кусок ее сердца, всегда боявшегося за него, когда он оставался дома один, и те из соседей, которые понимали это, старались хоть ненадолго приютить его, знали, что ей, Ксении Андреевне, трудно одной растить сына, а про мужа, Петра Георгиевича Чагодаева, никогда не спрашивали, считалось, что он строит где-то электростанцию и, когда достроит, вернется, но уже шесть лет никак не мог достроить, хотя, наверно, давно от этой электростанции свет и тепло в домах...
По дороге Ксения Андреевна купила в хозяйственном магазине большую красивую хлебницу с уходящей в глубину покатой крышкой, блистающей голубой стекловидной краской, отошла к большому окну в магазине, стала складывать в хлебницу из своей хозяйственной сумки все, что купила до этого, — хлеб, молоко в пакетах, мыло, потом засунула хлебницу обратно в длинную картонку, перевязала ее, теперь в руках был только один сверток, и Ксения Андреевна перешла улицу, спустилась на станцию метро и поехала домой на ту 10-ю Парковую улицу, на которой жила теперь семья Чагодаева некогда из трех человек, а ныне — из двух: видимо, постройка электростанции, где работал Петр Георгиевич Чагодаев, затянулась на многие годы...
— Ну, вот и я, — сказала она, а сын уже ждал ее, и хотя окно было сизо-стального цвета, ей казалось, что, переходя улицу, она увидела в нем ожидающее детское личико.
— А это что? — спросил Гаврик сразу же.
— Ящик с находками. Кое-что нашла по дороге, а кое-что подарили добрые люди, которым я понравилась.
У Гаврика до школы были путаные русые волосы, а теперь осталась лишь аккуратная челочка, и он немного походил на девочку со своей челочкой, к тому же нежный, как девочка, и тихий, как девочка, но и решительный, когда что-либо касалось матери.
— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — сказал он.
— Ну что ж ты, Гаврик... или я уж такая уродина, что никому не могу понравиться?
— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — повторил он.
— Ладно, не буду нравиться, — согласилась Ксения Андреевна. — Но тебе-то, надеюсь, я нравлюсь?
— Ты — моя мама, — сказал он, и больше ничего не нужно было добавить к этому и не о чем было спрашивать.
Он подождал, пока мать переоделась и умылась: после типографии, в которой она работала корректором, пальцы рук обычно были в типографской краске гранок или газетных полос.
— Теперь откроешь ящик?
— Открою... покажу тебе свои находки.