— Боюсь я за Нюську... она единственная у меня, а после смерти жены и совсем единственная. Чувствую, что сама не своя, а спросить опасаешься, и такая молчанка у нас другой раз, словно и сказать друг другу нечего.
Он поработал еще с часок, и я надеялся уговорить его ограничиться пейзажем под названием, скажем, «Клен осенью» или «Осенний пожар».
— Мне от вас сеансов пять потребуется, — сказал Фомичев, словно услыхав мои мысли. — Погода пока хорошая, будете часика три-четыре посиживать на свежем воздухе. Зимой еще успеете просидеть штаны.
— Я и за осень просиживаю их, а посидеть на свежем воздухе можно и без того, чтобы позировать.
Мне хотелось отвлечь Фомичева от его мыслей о дочери, которая то ли нашла что-то для себя, то ли только ищет; но, так или иначе, отошла, видимо, в сторону та, которую зовет он Нюськой.
— И дачка, которую с таким трудом построил, на что она мне теперь? — сказал Фомичев с горечью. — Правда, при ней светлая мастерская, но я могу работать и в городе.
— Знаете ли, Иван Капитонович, с такими мыслями удачного портрета не напишете... получусь по вашим настроениям кисляем, — сказал я. — Давайте-ка лучше пройдемся немного, подышим осенью, и смотришь — вернетесь утешенным. Жизнь все же под знаком вечного своего обновления, и человек тоже под этим знаком.
— Это все философия, — отозвался Фомичев, однако несколько неуверенно.
Клен был в основном уже написан, дивное осеннее дерево, розовый пожар на фоне бледно-голубого неба. Я уговорил Фомичева сделать перерыв, и мы пошли побродить немного. За лесной просекой была дорога к железнодорожной станции, а неподалеку от дороги стояла дачка Фомичева с пристройкой для мастерской.
— Зайдем ко мне, — предложил Фомичев. — У меня есть бутылка хорошего красного вина, только пить мне не с кем.
В пристройке, где помещалась мастерская, стоял станок для печатания линогравюр, а на стене развешаны были плакаты работы Фомичева. На одном плакате был призыв экономить металл, на другом — приглашение провести отпуск в путешествии по Волге, изображены были и палуба парохода с отдыхающими в шезлонгах пассажирами, и чайки, летящие над водой. А на столе стояла в рамке фотография хорошенькой девочки с большим бантом в волосах — именно той, о сегодняшней судьбе которой Фомичев так тревожился...
— А что, если ваша дочь нашла свое счастье? Если она действительно полюбила кого-нибудь? — сказал я. — Тогда остается только радоваться за вас, Иван Капитонович. Любовь все-таки — это чудо из чудес.
Фомичев недоверчиво посмотрел на меня, но что-то затеплилось в нем, еще совсем робко, но все же затеплилось.
— Вашими бы устами да мед пить, — сказал он только.
— А почему бы и нет? Я все-таки предлагаю вам именно мед, а не цикуту.
Фомичев вдруг засмеялся, но как-то расслабленно: «Чудак вы, право...», достал из холодильника бутылку вина, и мы выпили с ним по стаканчику во славу осени, во славу добрых надежд человека, выпили, конечно, и за то, чтобы его дочь нашла свое счастье, если уж пришло время искать его.
А на обратном пути мы поговорили о задаче художника — искать в жизни лучшее и призывать к лучшему, для чего и предназначено не только искусство, но и человеческая жизнь.
— А красив, — сказал Фомичев, когда мы подошли к забору, за которым пылал пожаром осени клен. — Завтра непременно допишу его... и что даже одно только дерево может сделать с человеком!
Фомичев как бы соединил все, о чем мы говорили с ним, в этом розовом пожаре.
— А может быть, Нюська действительно нашла свое счастье? — сказал он вдруг. — Тогда век буду благодарен вам, все-таки это вы напророчили!
— Это клен напророчил... в искусстве даже бабочка может быть Музой, — ответил я, и мне показалось, что Фомичев с благодарностью посмотрел на дерево, которое через день-другой — как только задует сиверко — облетит, но теперь ему уже не оторваться от холста художника.
До самого края
Теперь можно и посидеть, все сделано, все приготовлено, посидеть, и подумать, и вспомнить, утереть сгибом указательного пальца слезинку, если она набежит... набежит не только от печали воспоминаний, но и от радости предстоящей встречи с теми, кому отдала она, Анна Гавриловна, всю свою жизнь, без остатка отдала...
С неделю назад пришли в Верховье на ее имя почти разом две телеграммы, а на другой день пришла посылка: все три сына — Николай, Александр и Тихон — не забыли, что матери исполняется шестьдесят лет, такой большой срок, такой передел в жизни человека, когда отплывает, как льдина в полноводье, прошлое и начинается совсем другая жизнь, хотя ничего, если хорошо поразобраться, не меняется: просто чуток вырастает пригорок, с которого оглядываешь свою жизнь.
Тридцать два года назад, в ту ноябрьскую, тяжелую затемь, когда кажется, что день так и не проснется, подремлет немного в сером тумане и сойдет, словно и не начинался, — в такое трудное утро пришел сельский почтальон Иван Лаврентьевич, старый и глуховатый, а от мужского племени и остались в Верховье только старики и подростки, да и не в одном Верховье, а на тысячи верст вокруг...