Хотя я был осужден подавляющим большинством сотрудников, но среди них нашлось несколько мужественных людей, которые отказались поддержать предложенную резолюцию, заявив, что вопрос эмиграции является частным делом, а не предметом общественного разбирательства. Некоторые сотрудники попросту не явились по разным причинам на собрания осуждения. Да, многое изменилось со времени смерти Сталина. Чувство самоуважения неизмеримо выросло, и оно будет расти, разрушая корни конформизма. Этот процесс может приостановить только возобновление массового террора. Но, думается мне, время для этого уже прошло.
Где-то в середине апреля я включил радиоприемник и услышал сообщение Би-Би-Си о процессе в Омске над Мустафой Джемилевым, лидером крымско-татарского движения за восстановление прав татар Крыма и возвращение их на родину. Он должен был выйти из тюрьмы в связи с окончанием срока, к которому он был приговорен, но палачи не желали выпускать этого мужественного человека на свободу, поскольку им не удалось сломить его волю. Во время суда произошли столкновения, при которых охранники подняли руку на академика Сахарова и его жену. Когда я услышал это, меня внезапно охватил такой гнев, с которым я просто был не в состоянии совладать.
...Я позвонил в агентство «Рейтер» и условился о встрече с корреспондентом агентства. Мы встретились около кукольного театра Образцова на Садовом кольце. Когда я подошел к нему, черная кагэбэшная «Волга» отъехала от театра. Наша встреча была зафиксирована. Но меньше всего я думал об этом. Затем я решил, что будет ошибкой с моей стороны, если я передам свое заявление только представителям буржуазной печати. Я в принципе считал неправильным, что диссиденты игнорируют коммунистическую печать Запада, ибо тем самым они лишают себя возможности апеллировать ко всем оттенкам общественного мнения за рубежом. И об этом я не раз говорил диссидентам. Я не застал дома корреспондента
Мое заявление было встречено общественностью с пониманием. Не то было с иными моими коллегами, к которым, собственно, и было адресовано обращение. Некоторые из них упрекали меня в том, что я поставил их в тяжелое моральное положение, в то время как сам собираюсь покинуть страну. Мнение о неуместности моего заявления в связи с предстоящим моим отъездом было высказано и несколькими другими людьми. Я не считал и не считаю такие упреки справедливыми, ибо это заявление было сделано мною до получения разрешения на выезд, в Москве, когда еще я продолжал работать в Академии наук. Я тогда полагал и своего мнения не изменил: выражать свое публичное согласие или несогласие можно в любой момент, независимо от жизненных планов. Многие мои друзья разделяют это убеждение. Разрешение на выезд пришло через пять с половиной месяцев после подачи заявления — 24 мая 1976 года. Мне даже не прислали обычной повестки из ОВИР'а, а позвонили по телефону и предупредили, что мне дано две недели на сборы, но крайняя дата выезда была названа 1 июня, т. е. через шесть дней! На мой недоуменный вопрос инспектор ОВИР'а озадаченно переспросила меня: «Как шесть дней?» — «Сосчитайте сами», — посоветовал я ей. Инспекторша сосчитала и сказала, что срок будет 7 июня. Фактически в моем распоряжении оставалось 12 дней. Не очень-то большой срок для 56-летнего ученого, прожившего всю свою жизнь в СССР. Но делать было нечего. Правда, я мог бы просить об отсрочке, но по опыту других я знал, что такого рода ходатайства связаны со встречами с сотрудниками КГБ и со встречными просьбами или предложениями с их стороны. Я этого не хотел. И стал собираться.