С таким тезисом вступил в разговор хитрый Лоренцо Меццакорона. И, чтобы выбраться из этих бушующих и накатывающихся одна на другую философских волн, Тифтрунк ухватился за косвенное предложение, как за спасательный круг, и спросил, не хочет ли венецианец почитать из своего дневника, поскольку был уверен, что тот распустит лирические паруса и поплывет в другие воды. Мы все облегченно вздохнули и обрадовались, так как хорошо знали, что нас ждет в этом случае. Потому что, все равно в какой форме, в каком месте, в какое время и для какой цели, Лоренцо воспевал лишь одну тему, что тут же и подтвердилось. Из своего красного позолоченного дневника прочитал он нам следующие строчки, которые, как он, стесняясь, предуведомил, нуждались в значительной переработке:
Нет, коллегия табакистов была поистине не для чувствительных душ дамского кружка любительниц послеобеденного чая и кофе. В этот вечер крепкий табак не раз в двойном смысле этого слова описал круг. Мы погружались попеременно в волны духа и души. Потрясенность всемогуществом духа и мысли – вот чувство, в равной степени овладевшие всеми.
Поскольку Радзивил, приглашенный Тифтрунком к чтению, торжественно заявил, что почти никогда не берет с собой записки из боязни потерять их, то следующим на очереди был Шарль Пикпуль. Шарль Пикпуль, имевший страстную склонность не только к мечтательности и изящным наукам, но и к женскому полу, который он, по его чистосердечному признанию, любил лишь из-за красоты, прелести и тому подобного, а такие достоинства, как ученость и так далее, могли вызвать у него лишь уважение; так вот, Шарль Пикпуль взял слово и испросил позволения, поскольку он только что вернулся, из путешествия по Италии, посвятить впечатления от поездки своему брату по кружку табакистов Лоренцо Меццакорона. Последний отнесся к этому в равной степени с удивлением и восторгом, не подозревая, что задумал преподнести нам Пикпуль.
Что между итальянцем и французом не было доброго согласия, уже давно, должен признаться, являлось секретом Полишинеля. Но мы стремились скорее не к гармонии отношений, а, в соответствии с духом времени, к толерантности и блестящей свободе мышления. Что же касается гармонии, то ее было предостаточно в поднимающихся из трубок и затем соединяющихся друг с другом струйках табачного дыма. Но в этот момент мы озабоченно молчали. На наших лицах была написана беспомощность. Итальянец медленно и осторожно положил на стол свой курительный прибор, улыбаясь, встал, обогнул стол и, подойдя к Пикпулю, влепил ему на правую щеку смачный поцелуй:
– Magnifico amico, molto bello,[5] столь божественный стих вам, должно быть, нашептал на ухо сам Данте Алигьери!
Напряжение, возникшее в нашем кружке, разрешилось всеобщим весельем, и хотя подобная демонстрация симпатии до сей поры была совершенно не в стиле нашей компании, испытанное всеми облегчение было столь велико, что даже Мимозофенес сохранил хладнокровное самообладание.
Время двигалось вперед. В эту столь позднюю вечернюю пору лица присутствующих уже едва различались в густых клубах табачного дыма, и во мне зародилась искра надежды, что меня пощадят, принимая во внимание поздний час. Однако Тифтрунк, который сам, как известно, до сих пор ничем своим нас не попотчевал, настоял на том, чтобы дальше читал я, а Соломон Цадик заявил: «Дай мне что-нибудь на дорожку». Я в легком смущении полистал дневник, но с того момента, когда мы начали заседать, у меня не было возможности подумать, что, собственно, из моего дневника можно было бы предъявить собравшимся. Наконец мой взгляд остановился на нескольких строчках. Речь идет о беглом наброске, связанном с моим сном, нескольких образах, нескольких словах, обрывках воспоминаний, которые я незадолго до того, пробудившись, смог спасти от полного растворения в пустоте забвения. Так как все застыли в ожидании, то я откашлялся и начал читать: