Передавали друг другу новость в первых дворянских домах Белокаменной и при этом, конечно, пожимали плечами: дескать, за что купил — за то продаю, ничего от себя не прибавляя — как можно?.. Но не менее, чем содержание беседы, волновал, а иных просто обескураживал сам беспрецедентный, небывалый в дворцовой жизни случай, никак не укладывающийся в сознание: император вызывает из какой-то затерянной в псковской глуши деревеньки не сенатора, не министра или генерал-губернатора, а всего-навсего чиновника десятого класса и ведёт с ним конфиденциальный, без единого свидетеля, разговор!
Сей год, без сомнения, давал похожие примеры: прямо из кибитки, с дороги, невыспавшихся и небритых, к нему — в залу Эрмитажа. Но тех — тут же в железа и в казематы.
Кое-кто полагал: и с этим, пусть под занавес, когда другие уже приговорены, поступят так же. Шутка ли, те, кого осудили, сами признавались, что его стихи подстрекали их на преступление... Ан вон как обернулось — сухим из воды! Да ещё дерзкие речи перед государем осмелился держать... Или сам государь умыслил брать новый в государстве курс, чтоб всех воедино, кто смел и остёр на язык, скор на всякого рода прожекты и реформации, под свою руку и — на благо преуспеяния отечества?
Возникла эта мысль и у Перовского Алексея, честно говоря, ещё ранее события в Кремле — когда его в мае высочайше утвердили членом спешно созданной комиссии по устройству учебных заведений. Теперь же догадка более укрепилась: обещаются перемены.
Было ведомо: намечаются комиссии по изучению крестьянского вопроса, сиречь о подготовке к отмене рабства, по соблюдению законности, по развитию мануфактур... Вызволен из опалы Сперанский и вновь приставлен к прокладке курса, по которому предстоит плыть государственному кораблю... И в преобразовании просвещения первые ростки, обещающие весну, — в прибавление к шести российским университетам открываются в Санкт-Петербурге Технологический и Лесной институты...
И впрямь разумно создана Господом Богом человеческая натура — не скверное, с чего началось царствование, надо в уме держать, а вперёд устремлять свой взор, где, по всем признакам, должно проглянуть солнце...
Вяземский Пётр принимал гостей радушно, как и надлежит истому московскому хлебосолу — и двери нараспашку, и столы ломятся. А гости всё валят. Но где же он-то, самый именитый, ради кого весь сыр-бор?
Углядел: в окружении хозяина дома и любезнейшей Веры Фёдоровны, хозяйки, — он. Такой же вёрткий, изящный, живой, с характерной курчавой арапской головой, только уже, конечно, повзрослевший...
Ну что я, право, набиваюсь в приятели, когда мало знакомы, подумал Алексей. Ещё узнает, что это я критику в его защиту сочинил, выйдет совсем уж неприлично — словно я благодарности какой заискиваю!
За чью-то спину удачно запрятался, а Пушкин уже перед ним:
— Перовский? Ну наконец! Дай я тебя, душа моя, обниму. И знаешь, за что? За бабушкиного кота! Что за прелесть ты написал! Я в деревне два раза и одним духом прочёл всю твою повесть и не сдержался, тут же черкнул брату своему Льву: брежу Мурлыкиным! Выступаю плавно, зажмуря глаза, повёртываю голову и выгибаю спину в точности, как твой герой Трифон, то бишь Аристарх, Фалалеич... Не помню, сообщил ли кто, то ли догадка пришла: Погорельский — это ты.
Бывает, похвала — комплимент, случается — лесть. Тут же сразу поверилось — от сердца, да ещё какого! Стиснул протянутую руку, ответно радостно засмеялся:
— Мне уже про кота почти такими же словами... — Хотел сказать о Бестужеве-Марлинском, но вовремя остановил себя: тут уж или разговору края не будет, или лучше не касаться святых имён на бегу. Но Пушкин расспрашивать не стал, кто ещё подобное мнение высказал, наоборот, обрадовался:
— Вот видишь, значит, я не ошибся. Что пишешь нового? Впрочем, ещё поговорим. Сейчас я хочу вам, давним друзьям, своего «Бориса Годунова» представить. Драма! Меньше чем за год создал. Когда седьмого ноября прошлого года — точно помню! — поставил последнюю точку, вскочил — и от счастья сам себе: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!..» Ну, сейчас читать стану...
Прошли дни, но восхищение, что испытал Перовский на вечере у Вяземского, не исчезало, вспоминались вновь то целые сцены, то слова персонажей, каждый из которых — точно живой, словно бы твой давний знакомец. Надо же так вывести характеры Отрепьева Гришки с его кривым подмигом, Пимена — летописца, зрящего сквозь толщу столетий, и конечно же самого царя Бориса.
Вспомнил, как были описаны у Карамзина смерть Фёдора Иоанновича и восшествие на престол Годунова: «Эти слёзы, эта тоска народа...» И вдруг у него, у Пушкина: «Народ безмолвствует». Можно ли так и надо ли?
И пришла мысль: Годунов, каким он показан у Пушкина, — преступник, проложивший путь к трону убийством. И забота его о народе — средство оправдания неправедного пути к власти, чтобы хоть перед собственной совестью загладить свой грех.
Мысль сия обожгла нестерпимо, будто прикоснулись чем-то огненным, раскалённым. Сказал о своём чувстве Вяземскому, когда встретились. Князь Пётр глянул поверх очков: