А вообще у меня с отцом связана только одна отчетливая, вечная ассоциация: бормотание телевизора за стеной. Я знаю: это за стеной отец смотрит телевизор. Дверь в родительскую комнату часто приоткрыта, и я вижу черно-белый экран телевизора, вертикально, параллельно обрезанный с двух сторон.
Но мать-то какова! Содержит двух оболтусов. Мать-героиня, действительно. Не думаю, чтобы отец зарабатывал сильно больше меня. Ну, скоро матери придется содержать только одного оболтуса.
И вот, наконец я доехал. Сижу на кухне в квартире родителей. Отец рядом, углублен в газету. Его горячо волнуют судьбы России, хотя при любых ее судьбах ему все равно бы ничего не светило. Я сижу на табуретке перед кухонным столом. Стол кругл и пуст, как арена; только с краю лежит сухая серая тряпка, свисая с него. На холодильнике стоит маленький телевизорчик, уже давно не работающий. С тех пор, как здесь жил я, здесь мало что переменилось. На занавесках какой-то узор, он, кажется, что-то изображает, но, что именно, я так и не понял за несколько лет. Отец то и дело откашливается, с неприятным звуком, похожим на отхаркивание. Слава богу, что он углублен в газету, а то с родителями мне всегда мучительно не о чем говорить. Я режу свежий пузырчатый хлеб, пружинящий под ножом, наливаю щи (там много мяса) в маленькую кастрюльку, ставлю кастрюльку на газ. Взгляд случайно упал на отца. Седой, седой, совсем седой… Алкоголические мешки под глазами, лицо серое, как старый забор. Отпустил баки зачем-то. Теперь он похож на опустившегося дворецкого, служившего когда-то в благородных домах. Он поддат как всегда, я это понял, когда он дохнул на меня в прихожей. Из-за отца в атмосфере дома есть что-то от атмосферы хосписа. Да еще по радио детский хор тянет что-то печальное и торжественное, словно опевая, отпевая отцовскую жизнь. Да и мою тоже. Стало как-то грустно. Странно, что я не воспринимаю этот дом как бывший отчий дом. Я узнаю здесь многое, я когда-то здесь жил, но я не чувствую ни ностальгии, ни вообще чего бы то ни было. Словно тот был не я.
Отец посмотрел на часы и, пробормотав что-то, вышел из кухни. Телевизор, наверно, пошел смотреть, как настоящий мужчина. Ну, еще лучше.
Посмотрел, что за книга лежит на подоконнике, раскрытая, переплетом вверх. И очки рядом. Посмотрел. Ремарк. «Время жить и время умирать».
Я чуточку вздрогнул. Настолько это соответствовало моему теперешнему положению. Я, кажется, даже почувствовал мурашки по спине. Да, было время жить. А теперь… другое время. Когда-то было время жить…
Снял щи с плиты, стал есть. Есть очень хотелось. Только где-то на половине тарелки перевел дух.
Наконец пришла мать. Кто-то вошел и завозился в прихожей, кто еще это мог быть?
Быстро вошла в комнату, даже не раздевшись, не разувшись. Убедилась, что это я, да заодно проверила, как я выгляжу. И пошла назад в прихожую.
Пришла, спросила о делах. Я, чувствуя большую неловкость — я всегда ее чувствую, когда приходится клянчить деньги, что неудивительно, — начал выдавливать из себя: понимаешь, договор в воздухе повис… тетка одна заболела… от нее все зависит. Денег я тебе подкину, сказала мать, и я сразу же почувствовал огромное облегчение. Ты как там, не пьешь, шутливо-серьезно спросила мать. Ну, что ты, мама.
А сама смотрит на меня с какой-то опаской, как на ненормального, словно опасаясь, что я сейчас что-нибудь выкину. С детства помню этот ее взгляд. Черт его знает, может, так только кажется. Но давно кажется, всегда казалось.
Мать подала мне две приличные купюры, я с ужимкой принял их. Ну все, позор позади.
Но это было, оказывается, не все. Мать сказала, что пора что-то делать с моими зубами. (Одного, причем верхнего переднего, у меня нет, а среди остальных половина гнилых. Верхнего зуба я лишился этим летом — пил с какой-то незнакомой компанией, о чем-то заспорили, я сказал что-то не так (даже и не помню что); тот, с кем я спорил, сделал какое-то непонятное, быстрое движение, и я в тот же миг увидел звездное небо над головой. Утром проснулся — зуба нет.) Я было попытался отвертеться от зубов, но мать была тверда, а то вид у меня «как у бомжа». Я со вздохом покорился. Вдруг вспомнил, что зубы же дорого стоят, а это значит, что сейчас мне дадут еще деньги, много денег. В ту же секунду я решил, что их пропью. Решил моментально, необратимо. Чувствовал ли я угрызения совести? Нет. Человеческие законы нравственности отступают, становятся неприменимыми, когда речь идет о том, чтобы мне выпить; точно так же логика отступает, когда дело доходит до Божественного. У алкашей с совестью вообще туговато, это слишком большая роскошь для них. Тут надо выбирать: либо иметь совесть, либо пить. Я имею в виду — по-настоящему пить. Да и после моей Аннибаловой клятвы все это представлялось сущей чепухой.
Мать, чертя ручкой по бумажке, объясняла мне, как проехать, записала имя и отчество той, к кому надо обратиться, записала ее телефон, а я не слушал ее, внешне, конечно, изображая внимание.