— К сожалению, Лидуся, в ГИТИСе приемная комиссия тебя не оценила. Хотя, видит бог, как я старался. У тебя же, Лидия, талант, но, к сожалению, рекомендации Геннадия Павловича Воеводского — это не только входной билет в мир искусства, но и, как ни парадоксально, преграда для такого входа. У меня же, как у всякого талантливого человека, — масса недругов, завистников, творческих противников. Вот их интриги и… — Он оборвал фразу, побарабанил пальцами по ночному столику у кровати.
За окном, внизу, взвыла сирена. Лида вздрогнула. Пожар? Милиция? Или «скорая помощь?» Все равно где-то беда. И в первый раз обожгло: беда не где-то, беда с ней, с Лидией Кругловой, семнадцатилетней выпускницей школы в таежном поселке Шарапово, общепризнанной артисткой районного Дома культуры.
Лидия приподнялась на локте, заглянула в лицо лежавшего рядом Геннадия Павловича. И отпрянула: в полусвете гостиничного номера лицо Воеводского было землисто-серым, чернели провалы глазниц… Вечером при свете люстры лицо это было, пожалуй, даже привлекательным. Еще вчера она с нежностью и надеждой глядела в его возбужденно блестевшие глаза. А сейчас не лицо, а посмертная маска…
— Что же мне делать теперь? — не столько у Геннадия Павловича, сколько у самой себя спросила Лида.
— Тебе-то? Тебе? — бормочет Воеводский. Тоже приподымается на локте и продолжает звучным, хорошо поставленным голосом: — Я полагаю, наилучший выход, детка, возвращаться домой. В Москве без прописки, без работы пропадешь.
— А если в твою бригаду, Геннадий? Чтецом, а?
Он трагически заламывает руки и кричит:
— О чем ты говоришь, детка?! Разумеется, если бы все зависело лишь от меня… Но все много сложнее. Ты простодушна, доверчива, дитя природы… Ты не поймешь!.. Опять же эти завистники. Интриги, присущие миру Мельпомены… — Он пытается обнять Лиду, но она отстраняется от него. Он говорит, будто монолог читает с эстрады: — То, что я предлагаю тебе, вполне логично и единственно разумно. Должен признаться, только строго между нами, мои акции повышаются, мне намекнули по секрету верные люди, что скоро меня представят к заслуженному. Представляешь?! Тогда и твои акции подскочат в приемной комиссии. Ты поживешь год дома. А через год я вызову тебя телеграммой. Нет, лучше я приеду за тобой. И непременно внесу на руках в мир искусства…
Он утомленно целует Лиду. А та вдруг истерически, со всхлипыванием хохочет ему в лицо. Ведь ей в эту минуту явственно слышится голос матери: «Не в мир искусства он внесет тебя на руках, а в свою постель…»
Так закончилось девичество Лидии и ее путешествие в заманчивый, но недосягаемый мир искусства.
А дальше, как ни силится Лидия Ивановна припомнить нечто цельное, не получается. Смешалось, стерлось все. То высветит память стеллажи в районной библиотеке, где работала Лида после возвращения из Москвы, то входную дверь в фойе РДК, возле которой сидела билетером во время киносеансов, то столик в районной фотографии, за которым оформляла заказы…
И мужские лица. Будто портреты на фотовитрине: Аркадий — районный архитектор, Валерий — из райпотребсоюза, Кирилл — из районной сберкассы, нет, кажется, из «Вторсырья»… И злой голос матери:
— И когда только ты, Лидия, возьмешься за ум?
— А что мне за него браться. Он всегда при мне.
— Зубоскалишь еще. Не больно что-то видать ума твоего. Школьные подружки скоро уж с институтом распрощаются, самостоятельными людьми станут. А ты, видно, от большого ума чуть не каждый вечер с новым хахалем телесами трясешь на танцульках. Да каждое утро маешься со своего шампанского…
Лидия на мгновение, на одно лишь мгновение наклоняет голову, но говорит с вызовом:
— Пусть подружки грызут грани науки, а мне зубы беречь надо. Они хотят эмансипации, чтобы во всем быть наравне с мужчинами, а я жажду порабощения у семейного очага.
— Тьфу ты, господи прости! Выучилась разным словечкам: очаг ей подавай. А про то не думаешь, что тут не Москва, где ты путалась с кем хотела. Тут Шарапово! У всех на виду. Не зря сказано: «Добрая слава лежит, а худая по дорожке бежит». Мне в хлебный зайти стыдно. Найдется ли такой слепошарый, кто возьмет тебя к семейному очагу…
Но на этот раз ошиблось даже чуткое материнское сердце.
Видно, в счастливый для нее день оказалась Лида на Шараповском рынке. На столе, слепя глаза, горели груды румяных яблок и янтарно-прозрачных груш.
А над этой ароматной благодатью возвышался смуглолицый черноглазый красавец в радужной тюбетейке. Лида, что называется, кожей почувствовала на себе восторженный взгляд заезжего торговца фруктами. И, выпятив свою налитую грудь, подошла к столу и спросила звонко:
— Почем груши, джигит?
Черные глаза торговца замаслились. Он поцокал языком, разулыбался блаженно и ответил осевшим голосом:
— Ты сама, ханум, слаще груш, слаще винограда. Тебе отдам даром. Бери сколько душе надо. Только скажи, где живешь…
Вечером стол в доме Лидии едва не ломился от обилия восточных яств. Мать сидела поджав губы, словно воды в рот набрала, искоса посматривала на болтавшего без умолку гостя.