И потому-то люди так любят разгадывать тайну детских лиц. Первым делом сравнивают внешность ребенка с родительской: «А на кого он больше похож?» В слитости отцовских и материнских черт как будто проглядывает даже ночная тайна супружества, тайна, перед которой и сами родители чувствуют глубину своего неведения. Оттого и готовы без конца спрашивать у знакомых: «Как вам кажется, на кого он больше похож?» — утверждаясь заново в правильности своего любовного выбора, коль скоро он подтвержден природой и безошибочно запечатлен в ребенке. Только здесь — ответ на вопрос, неясный им самим: о том чудесном случае, который провел их мимо множества других, равновероятных союзов и судеб и в точно назначенный час привел навстречу друг другу, соединив в неповторимости этого детского лица. В нем все о двоих, так же таинственно, как в шепоте и поцелуе, — черта к черте, с той же избирательностью, с какой соединяет любовь. Но если в любви еще можно ошибаться, ускользать, изменять, то в лице ребенка узаконена единственность, уже не допускающая никакого произвола, и даже сами родители, глядя на него, глубже постигают тайну своей «единой плоти».
Весь пафос Бердяева — усиление личности против рода. «Черты родового сходства мне представлялись противоречащими достоинству человеческой личности»[14]. Но именно продолжение рода позволяет усиливаться личностному началу через тот любовный, самый личный на свете выбор, который из поколения в поколение совершают родители. И если согласиться, что у потомков лица ярче и своеобразнее, чем у предков, то не потому ли, что между ними — великое поступательное движение любви? Любовь отбирает в каждом поколении тех единственных, от кого должны произойти — с нарастающей степенью избирательности — лица следующих поколений. Любовь гораздо более личностна, чем личность сама по себе, которая, не любя и не выбирая, остается пустой абстракцией особи, равно годной ко всем сочетаниям. Отбор идет из века в век, из тысячелетия в тысячелетие. И вот на высоте этого выбора, где каждый из любящих не просто воспроизводит свою единственность, но возводит ее в превосходную степень благодаря соединению с единственным другим, рождается новая жизнь — одна уже не из миллионов, а из всех возможных сочетаний между миллионами. Каждое лицо — итог и олицетворение неутомимого любовного поиска, индивидуальность которого от поколения к поколению возрастает в геометрической прогрессии. Воспроизведение и есть путь к неповторимости.
3
Есть минуты в жизни Олиного лица, когда все оно делается похожим на мое, — не черточкой одной, не ямкой, а своим первообразом. Это — когда она плачет, когда веки мгновенно припухают, а подбородок дрожит и становится мягким и расплывчатым. В этом искажении ясного, улыбчивого лика и проглядывает вдруг самое мое, так что к жалости в эти минуты примешивается еще особое чувство соучастия и вины, будто это из-за меня она родилась такой несчастной.
«Маленькая моя, — утешаю, — родная», — и это слово для меня вдруг наполняется пронзительным смыслом: мы единственные с тобой в бедствии, обездоленности, эту привычку страдать ты взяла от меня, другие нас не поймут. Как хорошо бывает твое лицо в часы покоя, общения, радости! Все говорят: «Вылитая мать». А мое с тобой сходство никто и не подметит, оно не постоянное, оно не в лице твоем, а в том, что стирает черты лица, взрывает его изнутри — в морщинках, припухлостях, гримасах. Мое самое кровное передалось тебе не во внешности, а в том, что колеблет ее, разбивает твой светлый и слаженный облик. Бедная, никуда ты не денешься от меня! Я скрыт в тайниках, в исподе твоего лица, в том, что через плач выступает наружу, что в старости твоей, быть может, и станет лицом.
Два первых года своей жизни, рассказывает мама, я плакал почти непрестанно. Смотрю на детские свои снимки: и тут плачу, и здесь плачу. Там, где я мирно играю, у меня лицо правильное, даже красивое, однако — не мое. А мое теперешнее — скорее из плачущих тех фотографий, где черты смазаны и размыты, глаза воспалены, лоб горит. Лицо вылепилось плачем.
Да и не только мое. Эта отягощенность скорбью — не общая ли еврейская черта? Столько сказано уже на тему плача еврейского, разбитого облика, искаженной пластики, на тему Иова и Исайи, что и не повторять бы мне сейчас, — если бы в Оле это внезапно не повторилось. Мгновенно оплывающие губы, скулы и веки — в них то, что чувствую и в своем лице: вздутость линий, как бы выходящих за положенный им предел, выпрыгивающих из лица, — не желающих во что-то целое составляться. Именно припухлость рельефнейших черт, окаймляющих лицевые отверстия: надбровных дуг и век, окружающих глаза, губ и скул, стягивающихся ко рту, носовых крыл, прилегающих к ноздрям, — здесь-то и заключена тайна национальной физиономии. Вся она, вобравшая бесчисленные рыдания, набухла и выдалась вокруг тех отверстий, где железы внутренней секреции «рассекречивают» себя. И в Оле, с ее новорожденной влажностью и обилием слез, особенно видима эта многовековая отечность лиц наших предков.
4