Власть, воля к власти, инвестирует себя в технику; это беспроигрышный ход, ибо мы не можем без техники – ёниг4еёи ни в чем. Используя кантовский оборот речи, можно было бы сказать, что воля к власти дает технике смысл, содержание, а техника дает воле к власти новое направление. Ведь сама техника «не волит» и «не желает». Однако, что значит воля к власти? Это воля самой власти, которая волит саму себя, волит к самой себе. Будучи захвачены этим, вовлечены и включены в это «поле воления», люди и сами «волят к власти». Но их честолюбие всегда отстает, всегда вторично, производно, а не первично. Однако техника вроде бы не обходится без людей, ибо сама нуждается в обслуживании. Такова видимость. Вполне можно представить себе технически совершенный Город, который бесцельно, но точно продолжал бы функционировать, даже если бы все его жители исчезли. Так есть ли у техники некий внутренний смысл или она – именно она – свободна от него, целиком замещая его функцией? Никакой «сущности» техники, а только функция, которую человеческое бытие само по себе исполнить, реализовать не может, не способно. Чистая техничность и располагается уже по ту сторону человеческих возможностей. Таким образом, здесь преодолен «антропологический горизонт».
Но разве и сама техника не «погибает»? Она «погибает», чтобы, подобно Фениксу, возродиться из собственного «пепла» в еще более совершенной и устрашающей форме. Каждое новое техническое достижение, открывая новые возможности, создает и новые риски, новую скрытую угрозу, новую непредсказуемость.
Так что же – техника как воля к власти или воля к власти как техника (то есть уже вопрос техники)? Это не тождественные выражения. Что здесь является, говоря языком классической философии, «субъектом»? Техника или воля к власти? Рискну утверждать, что все-таки последняя, оказываясь метафизическим основанием техники. Без воли к власти современная техника не возникла бы; зато она (техника) является и, так сказать, наилучшим прикрытием, маскировкой воли к власти. Техникой восхищаются, на нее надеются, ей даже по-своему «молятся». Мы, следовательно, «употреблены и потреблены» двояким давлением – и «присвоены» им: волей к власти и техникой. Но еще раз подчеркнем и некую двусмысленность наших отношений и с техникой, и с властью. В самом деле, с одной стороны мы сами все в большей степени становимся каким-то «придатком» компьютеризированного мира. Непосредственная очевидность: я включаю монитор. Но более фундаментальный факт заключается в том, что я уже не могу не включить его, что это я подключен к Сети. С другой стороны – ощущение новых грандиозных возможностей, которыми нас соблазняет этот компьютеризированный универсум. Мы поддаемся этому соблазну – но не становимся ли мы при этом его адептами, утрачивая критическую способность мышления, которая переходит в разряд неактуальной архаики?
Но я – имея в виду человеческое существование – хочу поставить вопрос несколько по-другому. Изменяется сама структура данности/заданности. Впрочем, возможности языка позволяют дополнить эту структуру понятиями приданности, сданности, поданости и т. п. Нечто нам дано, нечто задано, нечто нам придано, нечто сдано, нечто буквально подано и продано. Но соответственно всегда была особая сфера того, что нам не было в принципе ни придано, ни сдано, ни продано, ни просто дано. Этой структурой запредельного и недостижимого определялось человеческое существо – в том числе и в его последних притязаниях. Однако техническая экспансия и технической могущество, кажется, посягают на нее, разрушают, делает недействительной, иллюзорной. Что утрачивает в таком случае человек? Иллюзии или самого себя?