Еще с вечера у Севки было тревожное предчувствие, объяснить которое он не мог. Все эти дни так никто и не заметил их ночные отлучки. Уходили-то они из барака минут на двадцать, не больше, даже при ночной проверке вряд ли их могли хватиться. Для маскировки поверх белых подштанников надевали темные «тюряжные» шкеры и набрасывали на плечи куртки. Севка в руках выносил свои ботинки и у забора надевал, чтобы не поранить ступни. Сейчас, оказавшись по другую сторону забора, Севка испугался: а вдруг назад в эту дыру уже пролезть не сможет, застрянет на половине, ни туда ни сюда? До утра, до охранника? Королер постарше, покрупнее, он-то уж точно не пролезет, для него еще один разок ночью надо подкопать. Севка лежал на земле и слышал, как где-то там пощелкивал языком Королер. Обратно лезть не пускал страх, и не было ни сил, ни воли. Подвязав шнурки, царапая землю пальцами, прополз под колючей проволокой. На корточках перебежал дорогу и спрятался в кустах. Прислушался — тишина, никакой тревоги, лишь доносились королерские щелчки, словно где-то ломались под ветром сухие ветки. Со стороны города слышался слабый шум и шальной лай собак. В предутреннюю пору лампочки на заборе светят совсем тускло, словно устают за ночь. Севка бросился бежать очертя голову по направлению к далеким огонькам. Ветки цеплялись за одежду, хлестали по лицу и рукам, тяжелые ботинки с хрустом ломали опавшие судки. Кустарник был выше головы, за ним ничего не видно. Но вот он окончился, и впереди показался перелесок, а слева открылась железнодорожная станция. На востоке занялся в небе рассвет, будто небо от грязи очищалось. Севку охватила дрожь, руки и ноги непослушны, от прерывистого дыхания грудь разрывается. Сейчас бы передохнуть малость. Но надо бежать, вдруг погоня начнется. Королер, наверное, до сих пор стоит там, у барака, и пощелкивает. А может быть, подался фискалить? Севка оглянулся, никто за ним не гнался, никто сзади не бежал. Медленно и осторожно прошел по пустынной незнакомой улице, свернул в переулок и вышел прямо к станции. На тонких рельсах стояло несколько толстых паровозов, они шипели и гудели, перебивая друг друга. У самого вокзала вытянулся пассажирский поезд, который облепила толпа. Люди приклеились к вагонам, как мухи, ни приткнуться Севке, ни зацепиться. Под одним из вагонов длинный деревянный короб, похожий на ящик для запасных частей и инструментов. Дверка давно отвалилась, и в глубине мрак. Севка полез туда, но там уже кто-то лежал. Места на двоих вполне хватило.
— Куда, шкет, рвешь?
— В Уфу.
— Поедем до Куйбышева, шкет, — властно говорит очень знакомый голос. Это был Храп. Севка узнал его сразу, хотя рассмотреть в темноте не мог. В первое мгновение захотелось немедленно выскочить из этого ящика и припустить подальше отсюда. Но страх не давал пошевелиться, и Севка забился в другой угол. Опять злая судьба неожиданно свела с Храпом. Может быть, он колдун, дьявол и сам подстроил, чтобы Севка снова попал ему в лапы? Деваться некуда, бежать поздно. Пахло пылью и винным перегаром.
После отъезда матери деньги и продукты у бабки таяли. Началась распродажа вещей. Что еще осталось хранилось в сундуке, быстро спустили на рынке. Бабка особенно не горевала, но в доме стало пусто, хоть шаром покати. От матери в первое время приходили почтовые переводы. Проку от этих денег было мало, расходились они по пустякам. Тогда стали отваривать и продавать на станции картошку, но запасы ее в подполье быстро истощались. Письмо отцу бабка так и не написала и, видно, ждала какого-то счастливого случая или лучшего времени.
— Погоди, Севушка, погоди, вот-вот полегчает. Душа моя чувствует…
Но облегчения не было. Продали за две с половиной тысячи последний шевиотовый костюм матери, который хранили к ее возвращению. Пустили в ход и последние бабкины платья. Она разрезала их на две половинки и обметывала, верхняя сходила за кофту, а нижняя за юбку. Две вещи выходило, в два раза дороже по цене шли. И все равно порой выкупать хлеб по карточкам почти не на что было. Бабка стала искать приработок к своему ничтожному пособию. Она ходила на мельзавод, сметала пыль в мукомольном корпусе. Иногда приносила в узелочке этой пыли и пекла лепешки. Они были жесткими и колючими, жуешь, как солому, и не наешься. Бабка еще и дальше бы там работала, но от пыли захворала, закатывалась до тошноты кашлем и уже не могла ничего делать. На отоваренные карточки жили при всей бабкиной экономии только одну декаду месяца. С базара приносили что подешевле и побольше, чаще всего жмыха, капустных листьев, свекольной ботвы. Из ценностей в доме остались одни Севкины ботинки, за которые на рынке можно было бы хорошо взять и жить на это месяца два-три, но бабка о продаже их слышать не хотела.
— Ты что это, очумел, что ли? Ты ведь это тогда совсем натуральным босяком станешь! — недовольно говорила она.
Когда стало совсем плохо, бабка послала Севку на рынок продать хлебные карточки, чтоб на вырученные деньги выкупить отоваренные. Сама она пойти туда с карточками постеснялась, потому что орденоносец.