Уже на юге Пушкин убедился в том, что не Молдавия была местом ссылки Овидия, ведь достаточно только внимательно прочитать «Тристии», чтобы убедиться в этом, и поэт, смеясь над молдавскими фольклористами, обращает их внимание на то, что городок Томи был расположен недалеко от устья Дуная, а не у Днестровского лимана. И если в «Евгении Онегине» автор «Искусства любви» кончает свой век «в Молдавии, в глуши степей»
Подвергает Пушкин сомнению и мнение ученых о причинах ссылки Овидия. Он оспаривает распространенное в то время мнение, что он был наказан за свои интимные отношения с «развратной Юлией», дочерью Августа, резонно указывая, что Юлия была выслана из Рима за десять лет до поэта. Прочие догадки ученых не что иное, как догадки. Поэт сдержал свое слово, и тайна его с ним умерла: «Alterius facti culpa silendamihi» («О другой моей вине я должен умолчать»). Тайна эта остается тайной и сегодня. Но распространенное в XIX веке мнение о лести Овидия Августу и его малодушии встречается и у Пушкина в некоторых стихотворениях, написанных на юге и обращенных к друзьям. Оно важно ему тогда, когда он говорит о своем отношении к сославшему его императору, перед кем он никогда не унижался и не просил о пощаде. Времена изменились, изменились и нравы. «Пушкинский» образ римлянина требовал доказательств и аргументации — это была особая тема, и уже сам малый размер стихотворений был явно недостаточен для того, чтобы развернуть концепцию, да и задачи обращений к друзьям были иными. Общеизвестный же пример Овидия и Августа обладал мгновенной убедительностью.
Однако же из послания «К Овидию» Пушкин убрал первоначальное заключение:
Оно резко расходилось с образом изгнанника, начертанном в этой элегии, и не соответствовало всей ее тональности, драгоценные же наблюдения, сделанные в ней, были продолжены и углублены поэтом в его последней романтической поэме «Цыганы», начатой в Одессе в 1824 году и законченной в Михайловском, когда уже созревал замысел «Бориса Годунова», где решающей силой в возвышении и падении правителей признавался «суд мирской» и «мнение народное». И если в «Послании» древний поэт интересовал автора как певец элегический в своем отношении к окружающей природе и Августу, то теперь пристальное внимание привлекает другое: поведение изгнанника в среде варваров и отношение к нему дикого, нетронутого цивилизацией народа.
Старик цыган, рассказывающий Алеко о римском ссыльном, не помнит его имени (забыл «мудреное прозванье»), но хорошо запомнил легенду о нем, передаваемую бессарабскими цыганами из поколения в поколение. Она напоминает предание, записанное в молдавских летописях, о кротком и беспомощном римлянине, «притекшем с берегов Тибра». Имя изгнанника старик забыл, но запомнил рассказы о физических и нравственных страданиях ссыльного, его тоску по «дальнему граду», его завещание: перенести прах его на юг, в родную Италию. Врезался в память контраст между физической немощью и могучим даром слова, ведь он пленял окружающих своими «рассказами», а голос его напоминал «шум вод», мощный гул пенящегося водопада. В бессарабских же летописях речи Овидия уподоблялись меду. Но, зная, по всей вероятности, летописное предание, Пушкин как бы «проверяет» его свидетельствами самого Овидия. И при этом ему особенно запомнилось замечательное письмо к близкому и любимому другу Овидия Котте Максиму, то самое, где запечатлен образ старика гета, послужившего прообразом пушкинского старого цыгана, отца Земфиры. Оно замечательно по обаянию и благородству чувств.