Этот знакомый, когда в свое время у него появились намеки на чахотку, бросил службу, уехал в деревню, где у него был наследственный пчельник, с керенками, намотанными на снозах, и поселился там безвозвратно. Парень, захватив из дому пачку сканвордов и томик производственной прозы, которую полюбил за бесцветность, перебрался в его усадьбу, достаточно большую, чтоб вдвоем не мешать друг другу. Пасечник от скуки развел кур, которые бегали по дому, преследуемые пчелами, неслись в комнате у парня, для которого все яйца были пасхальными, и вносили своей бестолковостью утешительную нотку в существование этого дома. Лена наезжала иногда, непривычно свободная от косметики, эскизно касалась городских новостей и осторожно затрагивала с мужем, когда он не сидел в дупле любимого дуба, вопрос о его хроматической картине мира. Их отношения выглядели неубедительными. Перед ним, гостеприимно открывая паноптикум своих причуд, лежала земля цвета запекшейся крови, усаженная в произвольном порядке березами стендалевских цветов с болотною кроной. Он смотрел на снующих пчел, и выражение «геральдические цвета Наполеона» было для него лишено смысла. Однажды среди ночи пасечник, поднявшись по лестнице, застал его смотрящим телевизор, с ненужной и мучительной пристальностью, словно отгадывая, как выглядели бы эти люди и их взаимоотношения, если бы не были вынуждены передвигаться, словно разводя руками упругую воду, в мире, густо налившемся кровью. «Видишь ли, — сказал парень, заметив его появление. — Я тебе, конечно, очень признателен. Ты вывез меня сюда, и это лучшее, что со мной могло быть. Но мне кажется, жизнь проходит сквозь меня, как пастухи передавали разломленный хлеб и кувшин с молоком через Гигеса, когда он был невидимым. Она прячет на меня фигу, а я не только не знаю где, но боюсь, что даже не опознаю эту фигу, если столкнусь с ней нос к носу». Спускаясь по лестнице, пасечник впервые отчетливо понял, что все это не только не затянется надолго, но и не кончится добром. И вот все это кончилось. В жаркий полдень, уйдя на реку, парень удил окуней, расцветку которых мы не станем бесплодно воображать, тем более что в это время никакого клева, конечно, не было. Он завидел у берега снующих головастиков, как стаю запятых на вакациях, и начал спускаться, чтобы пугнуть их. Ноги его скользнули, и он во всей одежде съехал в воду. Бороться с ее ласковым принуждением он не стал. Тихо провождаемый заинтригованными обитателями пучин, он плыл по фиолетовым волнам, глядя в фиолетовое небо, поводил удочкой вокруг себя, как бы очерчивая магический круг, куда не могли пробиться перламутровые окуни, и напевал то «Слушай, Ленинград», то «Как по Волге-матушке». Долго это тянуться не могло, его сапоги отяжелели, в них с недальновидной радостью новоселов плотно набился планктон, и его лицо, с интересом наблюдавшее полуциркульный мир сельского неба, ушло в сомкнувшуюся воду. Когда его нашли несколькими километрами ниже, близ пионерского лагеря, раки были черными, песок желтым, а пионерские коленки — коричневыми от йода. Его жена и сестра приехали, когда пасечник дозвонился им с поселковой почты, и он отвел их на берег. «Это здесь?» — спросила сестра. Пасечник кивнул. Она набрала в грудь душистого духа прибрежных растений и завела плач, в котором с теплотой отозвалась о деловых качествах покойного, вкратце обрисовав его служебную деятельность за годы, истекшие с окончания института, согласно трудовой книжке, и завершила быстрой серией картин их общего детства, в котором он ежедневно выступал для нее взыскательным примером. Жена подхватила, с неизбежной сдержанностью коснувшись высоких достоинств его как супруга и наметив ту безотрадную перспективу, которая ожидала ее горестную молодость без его покровительства. Затем был исполнен эпод, в котором говорилось о невозможности для человеческого разума, впрочем изобретшего архимедов винт и свистки для чайников, избегнуть судьбы, коей определения настигают быстрей молнии и голодного гепарда. «Мы должны что-то сделать!» — восклицала сестра, опьяненная пением. «Что?» — спрашивала у нее Лена, для которой тушь впервые за долгое время приобрела смысл: она обильно стекала по ее лицу, придавая происходящему сходство с жанровой сценкой японского театра. «Мы должны превратиться в ивы! — решительно сказала сестра. — Иначе наша скорбь будет сочтена недостаточной, а заслуги покойного не будут отмечены по достоинству». Лена глубоко вздохнула, зачем-то слазила в сумочку и согласилась. Сестра выбросила руки над головой, они неимоверно вытянулись и прогнулись к воде, испуская из себя гирлянду узкой зелени; глаза сделались бессмысленно-печальными и растреснулись по вертикали, превращаясь в извилины коры; по ним пробежал, кося ногами, скорый паучок; чулки прянули, как змеи, жадно ушли в почву и вынырнули у самой воды, замшелые и украшенные опустелыми хижинками ручейника. Лена, поглядывая на нее, бегло выполняла те же фигуры. Пасечник отступил в благоговейном ужасе. Их стройные тела, к подножию которых лоскутьями облетали лопнувшие юбки и блузки, раздались вширь, из груди, шеи и рта брызнула новая поросль, закачавшись на ветру, и склоненная шевелюра заходила волнообразным движением. В минуту все кончилось, и по отгремевшем плаче наступила непроницаемая природная тишина. Пасечник, очнувшись, покачал головой и побрел обратно, бормоча: «Почему этого не вводят в олимпийскую программу».