— Тринадцать рублей, — отозвался он, не повернув в мою сторону обветренного, небритого лица. Я выгреб из кармана джинсов груду мелочи, насчитал три рубля и вместе с мятой десяткой высыпал в его широкую руку. Перед ним на пропыленном стекле была прилеплена иконка — Николай Угодник. Выше, под самым резиновым шнуром, окружающим стекло, моталась выцветшая фотография, должно быть, вырезанная из какого-то глянцевого журнала. С нее призывно глядела пышнотелая блондинка, раскинувшаяся на морском берегу, у самого прибоя, подкатывавшегося к ней кружевами пены, как пляжный охальник со своими шуточками.
„Вот так мы, — подумал я, — сами не замечая того, в самой жизни своей пытаемся соединить вещи, совершенно несоединимые, — и вольготно живем в противоестественности этих сочетаний. Что это — кощунство или недомыслие? Нет, скорее, — просто беспечность детей мира сего, упивающихся своими играми. Отпусти же нам, Господи, этот грех, ибо он еще не самый тяжелый!“
А в автобусе, где столбами стоящую в воздухе дорожную пыль остро пронизывали солнечные лучи, шел спор — жаркий и, видимо, начавшийся задолго до моего появления.
— Да ладно, не бухти, тетка Авдотья, — раздраженно говорил крупный мужчина в синей рубахе, распахнутой на груди, и брезентовой шапке, по виду — механизатор или заядлый грибник. — Не говори мне. Я не вижу никакой связи между базовыми принципами классицизма — ну, прежде всего, принципом подражания образцовым авторам — и лексическим пуризмом. Так он, этот пуризм, чисто случайно вырос. С боку припека. Мое такое ощущение.
— Миша, Миша, — укоризненно качала головой сухонькая старушка в цветастом платке и с алюминиевым бидоном, зажатым между ее калошами. — Ну вот хороший ты парень, всем взял, но как упрешься на своем — тут уж святых выноси. Ну что ты говоришь-то, подумай. Это ты, значит, хочешь сказать, что пуризм не является чем-то таким, что вытекает с неизбежностью из классицистских установок? Такого ты, значит, об нем понятия?
— Как хочешь — да, такого. Он всегда казался мне чем-то наносным. Даже в школе еще. Я только говорить не хотел, боялся, засмеют. А теперь вижу, люди и сами так думают, да сказать боятся.
„Где мне ночевать-то придется, — думал я, рассеянно слушая спорящих. — В Новокладбищенском у меня никого. Ну да свет не без добрых людей. Сколько верст по России исхожено, и нигде без крова на ночь не оставался, и самая жгучая бедность уживается у нас, в глухих уголках, с гостеприимством и бескорыстием, скромными чудесами земли“.
— Правильно, братан! — одобрительно крикнули сзади. — Режь матку-то!
— Жену свою учи щи варить, — холодно отозвался Миша, не допуская посторонних в дискуссию.
— То есть, — волновалась тетка Авдотья, — когда Буало в «Искусстве поэзии», где площадь, как в газете, на квадратные сантиметры продается, говорит о «педантической пышности надменного Ронсара» — это, значит, личная неприязнь Буало к Ронсару и ничего больше? Будь, значит, Буало в других мыслях — все, глядишь, наоборот бы повернулось?
— Да, — упорствовал Миша. — Это у них на словах принципы, а на самом деле — один голый интерес. Как и везде. В город вона съезди — там то же самое.
— Ну, знаешь, Миш, дурак ты после этого. Прости мне, старухе, откровенность. Я тебя вот такого еще знала. Мне не веришь — Альбину свою спроси.
— Она в городе нынче. На базаре творог продает.
— Ну так вернется к ночи-то, не ночует же она там. Вот и спроси. И не позорься вперед на людях-то.
Миша пробурчал что-то, и наступило тяжелое молчание, люди осерчали друг на друга и затаились в своей обиде. Не скоро она рассосется в их сердцах, не скоро Миша улыбнется тетке Авдотье, а она подвинется ближе, чтобы спросить: „Ну как Колька-то твой в пятом классе? Чай, задают много?“ Ничтожны поводы к человеческим трениям, но приводят зачастую к громадным последствиям — как стройный шаг взвода, от которого колеблется и проваливается на совесть выстроенный мост.
Тут я пошевелился и вполголоса произнес стихи:
Жалобно в лесу кричит кукушка
О любви, о скорби неизбежной…
Обнялась с подружкою подружка
И, вздыхая, жалуется нежно:
— Погрусти, поплачь со мной, сестрица!
Милый мой жалел меня немного,
Изменяет мне и не стыдится,
У меня на сердце одиноко…
— Может быть, еще не изменяет, —
Тихо ей откликнулась подружка, —
Это мой стыда совсем не знает,
Для него любовь моя — игрушка.
Прислонившись к трепетной осинке,
Две подружки нежно обнимались,
Горевали, словно сиротинки,
И порой слезами заливались.
И не знали юные подружки,
Что для грусти этой, для кручины,
Кроме вечной жалобы кукушки,
Может быть, и не было причины.
И когда задремлет деревушка,
И зажгутся звезды над потоком,
Не кричи так жалобно, кукушка!
Никому не будет одиноко.
Все затаили дыхание, боясь спугнуть музыку поэзии, наполнившую на мгновенье пропыленный и пахнущий бензином автобус. Миша от внимания приоткрыл рот, а тетка Авдотья почему-то застеснялась и, нагнув голову, аккуратно расправляла коричневыми заскорузлыми руками подол своего платья.
Я замолчал.