Бывало, прибежит молодуха из промкомбината, где кроила и строчила на машинке немудрящую деревенскую одёжу, сгоношит без всякой охоты некорыстный ужин, чтоб ребятишек с голоду не заморить, а потом, костеря на чем свет стоит своего суженца-несуженца, гулевана и бродягу, зло косится в окошко, уже по-зимнему чащобно заросшее разлапистыми, бледносиними лопухами.
Ребятишки испуганно таятся в горнице, посиживают за круглым столом, увенчанным керосиновой лампой; скребут перышками в тетрадях, словно мышка в подполье шебаршит; учат уроки, занемев в натужном ожидании пурги, нервно вздрагивая после каждого молодухиного проклятья на браткину беспутую голову, — вот сейчас и за них возьмется; открывают учебники, шарят невидящими глазами по буквицами — чернизинам, что на ниточку нанизаны, но читаное не цепляется к обессилевшей от страха памяти, да и сами строчечки плывут перед глазами, а то и мутнеют, растекаются в слезах, капающих на книжные листы.
— Опять, идол, загулял! — разоряется молодуха на кухне. — Да, поди, еще и по бабам таскается, — Фая припомнила, как однажды Илья зарился в клубе на веселую деваху. — Не коровью он породу улучшает… конский врач… а бабью. Бабы тут все племенные… Тьфу, пропасти на него нету!.. — она сплевывает в замороженное окошко и, присев к столу, кричит в горницу: — Танька, Ванька! Идите-ка сюда.
Торчат ребятишки перед молодухой, опустив долу повинные головушки, мелко подрагивая, словно жалкие осиновые листочки, которые вот-вот осенний ветер-листодер зло сорвет и кинет на стылую земь.
— Ванька!.. Ты почему, лодырь, мало воды наносил?! Говорила же — полную бочку… Тяжело на озеро ходить, остарел. Да?
Ванюшка не ведает: остарел ли, не остарел?., да и как отвечать, если от страха примерз язык к нёбу, а едкие слезы жгут и застилают глаза.
— Я спрашиваю, почему воды мало наносил? Почему?
Ванюшка молчит, едва сдерживаясь, чтобы не разреветься в голос.
— И дров мало наколол, и куричью стайку путем не вычистил. Все делаешь спустя рукава… Опять на озере пробегал, на коньках прокатался? Отвечай, охламон? Воды в рот набрал?
И так она пытает парнишку с полчаса, потом хватает за ухо и, уже плачущего, тащит в горницу, где и пихает в угол.
— Всю ночь у меня будешь в углу торчать. Извадила вас мать, избаловала. А тут еще брат, пьянь подзаборная, поважает. Но ничего, я вас быстро выучу, вы у меня по одной половице будете ходить.
Возвращается в кухню, опять садится за стол, начинает пытать Таньку: почему курям мало зерна дала?., почему пол путем не промыла, грязь по углам развезла?., и вскоре ее, уже ревущую в голос, волочит в горницу и ставит в другой угол.
— И чтоб не реветь у меня, ясно! — грозно велит ребятишкам, и те, глотая слезы, чуть слышно всхлипывая, замирают в углах. — Будете реветь, на мороз выпру. Идите, своего брата гулящего ищите… А пока постойте. Вот как прощения попросите, тогда посмотрим. Может, и спать ляжете.
Ванюшка набирается ума-разума в углу под Марксом, Танька — под Энгельсом; портреты в дубовых рамах, под стеклом отец, бывший до тюремной отсидки партийцем, приволок из погорелой избы-читальни, когда средь бела дня красный петух заплескал крылами на кровле из ветхого дранья. Пожар залили водой, но все у начальства не доходили руки, и долго, как бельмо в глазу, чернела изба-читальня, беспризорно, слепошаро зияя выбитыми окнами; рылись там сельские книгочеи, унося путние книги, ша-рилась ребятня, выбирая книжки с картинками, а отец, чтоб добру не пропадать, прибрал к рукам два портрета и повесил в горнице. Мать смутно догадывалась, что за деды там намалеваны, — «Вроде заместо святых у партийцев…», и, чтя совецку власть, умиляясь ученой и сытой благообразностью бородачей, после каждой бе-лёнки вешала в горнице Маркса и Энгельса, а на кухне — отсулен-ные матушкой образа. Между прочим, когда уполномоченные по скотским налогам переписывали в горнице краснобаевскую животину, то, почтительно взглядывая на портреты, другой раз и не пытали насчет припрятанных бычков и телочек.
Теперь под бородатыми дедами томятся Танька с Ванькой. Молодуха, уже не чая дождаться муженька — совсем отбился от дома, медведь-шатун — задувает лампу в горнице, укручивает фитиль в кухонной керосинке и, оставив сиротский свет, в тоскливом, холодном сумраке ложится спать. Долго ли, коротко ли она дремлет, но слышит дрожкий, сквозь всхлипы Танькин голос:
— Тетя Фая, простите меня. Я больше не буду…
— Что не буду? — молодуха отрывает голову от подушки, раздраженно скрипя панцирной сеткой. — Не будешь полы мыть?
— Не буду… — путается Танька.
— Не будешь? — гневно переспрашивает молодуха. — Ну тогда еще постой. — Может, к утру сообразишь своим куриным умишком, как надо прощения просить.
— Буду, буду! — с горем пополам соображает Танька.
— Что буду?
— Буду полы чисто мыть.
— Ладно, иди, дура, спать. Но если еще повторится, никакое прощение тебе не поможет. До утра будешь в углу торчать…