Вьюжными, зимними вечерами Лёня Русак до одури начитался бывалыцин про нежить домовую, речную, таёжную, в которую не верил и сызмала, не давал веры и теперь, когда уж борода закуржавела покровским инеем. Но сами бывальщины про окаянных и лукавых любил грешным делом послушать, почитать — так сладостно обмирало сердце от жути таинственных чар. В его дедовском селе темноверные старухи, испуганно косясь влево, а затем, троекратно сплёвывая через плечо, — там анчутка бес-пятый караулит, и, крестясь направо, — там ангелы-архангелы спасают, вкрадчиво шепелявили: дескать, Божьи слуги, ангелы, архангелы, херувимы и серафимы, спихнули падших ангелов с небёс, и градом посыпалась клятая нежить наземь. Которые бухнулись и нырнули в речные омуты и гнилые озерные заводи, стали водяными, которые свалились в буреломные таежные распадки — лешими, скользнувшие по сажаным трубам в избы да бани — доможилами и баннушками, а уж в калтусах и зыбунах увязли шишиморы болотные. Припарились к водяным да шиши-морам зеленогривые, жгучеокие русалки, — деревенские девки, либо утопшие, либо уличенные в блуде, клятые отцами, матерями и дедовским миром. Водяные искусительные девы, нежно вы-песненные южными славянскими поэтами, сроду не волновали нищий дух Лени Русака, заземленный, не парящий в занебесье, но и не прогнивший суевериями, и по своей насмешливой простоте он гадал: и каким же макаром омутная чаровница может соблазнить лопоухого деревенского паренька, ежели у нее и ног-то нету, сплошной хвост?!
И, судачили старики, будто нечисть та, незримо обитая подле живого люда, обросла их свычками, и добрыми, и худыми; мало того, домовые, водяные, лесные шиши стали по-хозяйски приглядывать за ладом в избах и дворах, в лесах, на озерах и реках, до тряского озноба и родимчика пугая шалых мужиков и ляда-щих баб.
«Суеверия… сказки…бес путает… Православному и думать-то грех про окаянную силу…» — прикинул Лёня Русак и, несвыч-ный жить молитвенно, не открестившись от беспятых, стал засыпать. Ночь выстоялась теплая-теплая и глухая, — похоже, перед дождем, и меж туч сияла мертвенно-белая луна.
За полночь Лёня вроде очнулся от сна… а может, еще барахтался в бредовых видениях… хотел, было перевернуться на другой бок, но вдруг приметил в пустую оконную глазницу, что на берегу реки, облитой стылым сиянием, юрко мельтешат торопливые тени. Он, кажется, сел на нарах, оцепенело глядя в сияющую оконницу, — оторопь взяла… И приблазнились…
Вначале послышался знобящий душу, многоголосый и заунывный плач или вой, потом привиделось: в реке, на заросших зеленоватой тиной, кряжистых топляках голосили водяные с подкоряжными, омутными девами, — упились заводскими помоями, нанюхались вонючих дымов, тяжко опадающих в речную течь. На обличку смутные духи зрелись людьми, — без рогов и хвостов, в скудной травяной одёве, — и всё же это тоскливо гуляла нежить.
Анчутка серый маял гармонь и вопил, роняя на меха ковылистый чуб, изредка оглядывая бражников синеватыми, но опустевшими, пьяно размытыми глазами:
— Серый, вжарь повеселей, чтоб ни печали, ни покоя! — щелкнув пальцами, велел плечистый и корявый водяной мужик.
Серый тиснул жалобно проворчавшие бардовые меха, но тут же развалил их с рявканьем, метнув пальцы по ладам и басам, и взыграл «комаринский мужик».
— Дай жару, Яшка, чтоб чертям стало тошно!
И Яшка, распластавший рубаху до пупа, забухал косопятыми кирзачами в деревянный пол; плясал «камаринского», плясал молча, с жутким и злобным старанием, но изломанно, куражливо, как пляшет тоскующий русский мужик без бога и царя в голове. Глаза его плакали, текли хмелью, — видать, ныла, скулила горемышная душа — и на отмашистых скулах катались набрякшие мстительные желваки.
Прохрипел Яшка и так притопнул по деревянному речному дну, что с окаменевших и позеленевших топляков вздыбился ил, и помутилась река. Сидящая и лежащая нежить — заторканная лесом, избитая, изволоченная, полуживая и пьяная, — остервенело выла, хохотала, и текли их сорные слёзы в Байкал, пенясь и бурля.
— Давай, Яшка, давай! — хлопая в ладони, взвизгнула водяная шалава, наспех обряженная мшистой придонной травой.
— Сама давай! — матюгнулся Яшка. — Тебе, Милка, сподручнее.
— А что! — Милка тут же вылетела в круг и, яро колотя в скользкие топляки, потряхивая тощим выменем, сипло вывела:
— Девчоночка… Любо-овью торговать, — зло скривился Яшка. — Молчала б лучше в тряпочку… полодырая.