Отец расстилает на песке войлочную попону — ею укрывали зимой Гнедуху — сверху кидает брезент и, сходив на берег по нужде, глянув на озеро, укладывается спать. А Ванюшка, возбужденный привалившим счастьем, боясь заспать счастье, не насытившись им в полную душеньку, подкладывает сушняка в оживленный костер и очарованно следит за синими, витыми листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда парнишка поднимается, озирает набухшие ночью кусты, потом — озеро, устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее рябью в Камышевых плесах; с озера, не давая задремать рыбацкому азарту, доносятся чавкающие всплески ночных рыбин, слышен волнующий запах тины, преющей на отмели травы… Ванюшка не помнит, когда, сомлев у костра, забирается под брезент, прижимается к отцовской теплой спине и засыпает… плещутся во сне красноперые окуни, зеркально взблескивают чебаки; отец, сын чует спросонья, поворачивается, подгребает его к себе, и теперь они спят, будто не всяк сам по себе, а слившись в одно ласковое, родное.
XXII
«Значит, бывало, жили мы с отцом душа в душу, как я с Оксаной сейчас!..» — укорил себя Иван. Но что-то городилось, то-попорщилось перед глазами, путал окаянка, настырно и ехидно подсовывал отцовские пьяные скандалы. Укроешь глаза, призабудеться, очнешься в далеком деревенском детстве, и с тоскою видишь обметанные инистой щетиной, зло поджатые отцовские губы, студено-синий, бриткий прищур, скандально упертый в маленького Ванюшку. Отец уже в беспамятном хмелю, сейчас с зубовным скрежетом станет костерить мать, прихватив и малого, а потом, в ночь-полночь, в крещенскую стужу, выпрет из дома…. «Но отчего же… отчего недоброе заслоняет теплые, ласковые видения, — снова ладом вопрошал себя Иван. — Немало же добра видел от отца… Худо-бедно, а восьмерых выкормил, выпоил, поставил на ноги… А может, и не в отце тут дело?.. — в душе моей, откуда вместе с любовью выветрилось детство?.. Мне ведь и со-бачошку было не жалко, когда приблудила щенком. Выкинул бы, коль не Оксана… Это теперь уж свыкся…»
— Пап, а пап, охота скорей вырасти… — пробился сквозь думы и видения голос дочери, и он тряхнул головой, чтобы очнуться, вернуться в Оксанин закуток.
— Шибко-то, девушка, не торопись. Чего доброго во взрослой жизни?! Успеешь, намаешься…
— Нет, мне хочется стать большой, чтобы научиться рисовать… красиво-пре-красиво! Как ты…
— О господи! — засмеялся Иван. — Да ты что, доченька, это я так… малюю от скуки. Годом да родом… Охота другой раз озеро нарисовать, да руки, что крюки. Не слушаются, деревянные…
Иван ладился в художники и смалу, как ворчала мать в сердцах, портил бумагу… нечем протереть стеколку от лампы керосиновой… срисовывал по клеткам трех богатырей, трех толстозадых медведей да трех охотников-трепачей; однажды приперся на берег с детской акварелью, окунул кисть в закатное озеро, попытался вечер запечатлеть, но растеклась водяная краска по ватману мутью голубой и розовой. А потом, как вошел в лета, да как глянул в Третьяковке на картины русских мастеров — запела, заплакала душа… и с той поры кисть уже в руки не брал — стыдился. Так другой раз от скуки карандашом черкнет…
— Нет, папа, все равно красиво… Озеро, солнышко всходит, мальчишки окуньков ловят… И Петька бравый вышел… А как мальчик с отцом заблудились в степи… Такая метель!.. — наверно, снегом занесет и коня, и сани, где сидит отец с мальчиком… Жалко…
— Ах ты, жалостливая моя… — Иван поцеловал дочь в зарозовевшую щеку и, опять не слыша, глядя сквозь ее притихшее, разомлевшее перед сном лицо, такое вдруг высмотрел, что и вспомнить-то вряд ли смог бы: померещилась глухая деревенская изба, горенка, и он, еще грудной, измаянный хворью и потный, лежит в зыбке, подвешенной на крюк, ввинченный в толстенную матицу под потолком; недавний жар спал, дал передышку, и теперь осмысленней, яснее, хотя и отрешенно, смотрит Ванюшка широкими глазами, дочиста промытыми слезной влагой; смотрит на развесистый фикус, подпирающий потолок и нависающий над зыбкой, на герани, загородившие листвой окошко, отчего зимний свет, продираясь сквозь гераневую чашу, пучками пронизывает горенку, желто-бурыми пятнами плавает на стене, на узористых рамках, туго забитых карточками, на вышитых гладью райских птицах; и Ванюшка следит из зыбки за играющими, гаснущими и снова возникающими пятнами… Потом всегда, когда остывал и валялся в жару, виделись Ивану плавающие листьями пятна, от которых явственно слышался душный запах герани и фикуса, хотя ни цветов, ни комнатного деревца уже и в помине не было. Световой рой заслоняет отец и, наклонясь к зыбке, отведя накинутую на веревки холстину, морщась от жалости, что-то наговаривает сыну, но тот не понимает слов… мал еще, хотя чует в них заправдашнюю ласку; чует парнишка и забившие постный, хворый дух герани и фикуса, терпкие, здоровые запахи отца, и он тянется к ним ручонками, что-то гулькает из зыбки; а пахнет от отца свежим сеном, сосновой смолой, сыромятной кожей, дегтем, конским потом, махрой и окуневым духом.