Работы были обычные, детские, одни получше, другие послабее. Но Борькино что-то чувствовалось. Обычно дети начинают с самолетов, ракет, танков, а здесь были пейзажи: стада коров, спящая на жаре собака с высунутым языком, старые улочки города, заросший парк. Были, конечно, и индустриальные пейзажи, и военные сюжеты, и даже портреты. Например, один паренек нарисовал ветерана, видимо, после праздничного вечера. Ветеран одиноко сидит на скамейке, задумался, а рядом ребята что-то спрашивают, а он не слышит, сейчас он далеко, далеко от них, в другом времени, может быть, и в другой стране — где воевал.
Висели и работы Егора: весенний пейзаж и несколько интернатских зарисовок.
Ребята делились на тех, кто выставился, и на зрителей. Участники были возбуждены, кучковались вокруг Борьки, а остальная публика разбрелась по залу, разглядывая выставленные работы — кто-то с сочувствием и интересом, а кто-то с чем-то вроде насмешки.
А те участники все шептали: «Борис Иванович», «Борис Иванович…» Уже давно я не слышал, как его зовут по имени-отчеству… А то еще «шеф»: «шеф передал», «шеф сказал»…
Что-то странное было в этом детском признании; видимо, ему оно было необходимо, давало опору, но по сравнению с тем, и н ы м признанием, которого он мог добиться, э т о было такой малостью! Но, с другой стороны, может быть, вдохнув что-то в них, он получает и нечто взамен?
Кто знает?
«Шеф велел», «шеф поручил»…
Ходила гордая жена Бори, счастливый, никого не видящий Егор. Потом устроили что-то вроде банкетика, такой ученический банкетик за длинным столом с маленькими бутербродами и бутылками сладкой воды.
Все это возвращало меня в давно забытое, но вечно во мне живущее, в послевоенные годы, в собственную школу, в ее коридоры, пустые во время праздников и уроков, в туалеты, пахнущие карболкой, где дрались, курили, отсиживались от контрольных, писали и передавали шпаргалки…
— Ну что ты такой скучный? — спрашивал Борька. — Тебе не понравилось?
— Да нет, хорошее дело, хорошее, — пробормотал я. — И банкетик хороший и газированная вода. И все такое хорошее и полезное. Только смотри не разбросайся. А то ведь свою картину разменяешь на детские рисуночки.
Борька как-то с вызовом посмотрел на меня и сказал:
— Не боись, прорвемся…
Так мы стояли в отдалении от безалкогольного пиршества, глухого стука граненых стаканов, звона ликующих детских голосов, басовитой торжественности взрослых. Длинный коридор поблескивал в сумраке таблицами, стендами, неясно белевшими лицами великих людей. Пахло школой, но еще больше — из раскрытых, распахнутых окон — весной. И тот и другой запах был одновременно и радостен и мучителен, отсылал, возвращал туда, куда возвратиться нельзя.
Коридоры время от времени сотрясали проходящие поезда — вокзал был близок, и это обостряло ощущение скорого отъезда, предстоящей разлуки.
Подошел Егор, вернее, не подошел, а прошел, чуть замедлив ход, и посмотрел на Борьку, то есть не на Борьку, конечно, а на Бориса Ивановича, своего «шефа».
Тот перехватил его взгляд и сказал:
— Я сейчас.
Мальчик пошел дальше, уже почти его и не видно было, только рубашка чуть белела, он добрел до конца длинного коридора и повернул обратно.
— Слушай, — сказал я Борьке. — Есть в Ярославле замечательный старик. Он реставратор в прошлом, после войны, в пятидесятые годы, спас много картин, отменный знаток восемнадцатого, девятнадцатого веков, всех волжан знает досконально. Мы знакомы уже шестнадцать лет.
— Ну и что?
— Он хочет познакомиться с тобой. Посмотреть твою картину.
— Вот устрою выставку в Москве, ты его и пригласишь, — не принимая всерьез моих слов, чуть высокомерно отмахнулся Борька.
— Ты зря так… Неизвестно, сколько ему осталось… Удивительный старец, таких сейчас мало. Тебе надо повидаться с ним, поговорить. Он тебе многое может сказать.
— Зачем мне твой старец? И что он мне может сказать?
Непонятное упрямство, какая-то жестокость, непременное желание оттолкнуть… Я и раньше замечал это в Борьке. То ли это действительно сидело в нем, то ли просто оттого, что не видел того старика, не представляет себе, что это за человек.
— Старик серьезно болен, я не зря тебе говорю о нем. Знаешь, дар понимания тоже редок, как дар творчества.
— Ну заговорил, друг… Уж больно высокие материи, — смягчаясь, сказал Борька. — И к тому же как я эту картину попру? Она ведь огромная. Да и что говорить сегодня об этом? Видишь, какие у нас здесь дела?
Действительно, уже звали назад, требовали его присутствия, тянули свои стаканы с лимонадом, чтобы, взметнув их над столом, торжественно чокнуться с ним.
— Ты не останешься? — спросил Борька.
— Нет, я поеду последним, ночным.
— Ну давай.
— Давай. Мы обнялись.
Я быстро проскользнул по коридорам, спустился по лестницам, и вот уже двор, и в вечернем холодке остро пахнут тоненькие деревца, луна молочно обливает их, и они кажутся восковыми.