После революции князя уплотнили, но не расстреляли, – помогло ходатайство старых друзей, в частности того же Бенуа, на короткое время ставшего директором Эрмитажа. Благодаря протекции Бенуа князя даже взяли на работу в музей, где мы сейчас сидим с моим приятелем, и Мещерский некоторое время что-то там делал с фарфором, по всей видимости – ничего. В 1923 году ему удалось уехать в Париж, бросив здесь все, что осталось. Какие-то поскребыши его коллекции осели в музее, но большая и лучшая ее часть была разворована, так как многие ценные рисунки и гравюры с его пометками еще до сих пор гуляют по антикварному рынку и у нас, и на Западе. О парижской жизни князя ничего не слышно, кроме ворчливых оговорок Сомова, и в конце тридцатых его, видимо, уже не было в живых. Вместе с другими вещами табакерка была конфискована после отъезда князя и пролежала нетронутой в запаснике музея чуть ли не сто лет. Ее содержимое напомнило мне секреты, что любят устраивать маленькие дети, собирая различные пустяки и пряча их куда-нибудь подальше, чтобы забыть, а потом неожиданно найти, и удивиться волшебно приблизившемуся прошлому. Вместе с ниелли, воспоминаниями о медичийской античности, савонаролианских проповедях, вместе с юношеским лицом, с бессмысленным детским героизмом расстрелянных юнкеров, на который намекала медалька из сусального золота, с петроградским мраком, из памяти выплыла еще одна картина, еще одно чувство, навязчиво преследующие меня. Часто, возвращаясь ранним утром пешком, я иду по направлению к Александрийскому столпу, мрачно вырастающему на фоне свинцово-серого, постепенно блекнущего неба. Острое ощущение смерти и смертоносности города, безжалостного и мрачного, как черный ангел с вздымающейся рукой, сладчайшей мукой пронизывает все тело, словно освежающий утренний холод. Даже на Дворцовой площади никого нет, одиночество и обреченность управляют городом, превращенным в призрак памяти, заключенный в прозрачно-туманные стены из фарфора. И город невыносимо, мучительно прекрасен, каждый угол, каждая черта, каждая тень и каждый световой блик причиняют физическую боль, упоительную, как безмолвная музыка поющих ангелов на медичийских картинах. Боль обволакивает как счастье, и жизнь, и смерть становятся легкими и прозрачными, боль освобождает от всех условностей бытия, и помогает вознестись к черному ангелу с прекрасным и сердитым лицом, в бездонный простор серебряного неба.
Следы
Наша северная весна, преддверье карикатуры южных зим, приходит поздно. Еще на Пасху, если она наступает как положено, в апреле, лежат сугробы, и все обновление природы, должное наступить с Воскресением Христовым, исчерпывается овсом, проросшем в горшках в натопленных комнатах. С разложенными в его бледной зелени крашеными яйцами. Красиво, но не ярко. В Петербурге даже май полон досадных неожиданностей, и слабые листочки, пугливо проглядывающие сквозь кожу почек, находятся под угрозой холодов большого невского ледохода, а потом тех холодов, что приходят, когда «черемуха цветет». Чухонская Примавера, богиня весны, разбрасывающая по лугам цветы из своего подола, не очень-то щедра: из майских цветов она дарит мать-и-мачеху, да скучнейшую ветрянку, заполняющую наши ольховые рощи. И то и другое слегка ядовито.
Поэтому в России начало мая никогда особенно не было овеяно какими-либо аллюзиями. В Европе это день Вальпургиевой ночи, ведьмы радостно летят по небу голыми со всех сторон на гору Брокен встречать дьявола-Адониса, ночью бегают по лугам и спариваются в свеженькой травке: нам такого не представить. Лететь голой в первомайскую ночь означает застудить придатки, и уж совсем не представить себе группового секса на проталинах и прогалинах мокрой и холодной майской земли. Все прелести, воспетые голландцами, сочинившими чудную песенку Веселый май в своей тарелке, – De lustelijke Mey is nu sijnen tijt, – Гете и Гейне с их «все нежит взоры, все нежит слух, блистает солнце, смеется луг» и «в волшебно-светлый май все почки распускались», в нашем климате переносится к ночи на Ивана Купалу, на полтора месяца позже.