— Иди, друг мой милый, будь счастлив благодаря мне, и пусть эта гордячка унизится и повержена будет в делах сердечных жертвой, на которую она никогда не сподобится.
Явившись к красавице Империи, турок вручил ей цепь и смело улегся на ее ложе. На исходе вечера, когда он утишил свою первую жажду, она спросила, какой такой хитростью выманил он или какую сумму заплатил за цепь, обернув каковую девять раз вокруг пояса красавица Империа намеревалась пройтись по Венеции, подобно тому как во времена оны полководец Ахилл привязал к своей колеснице труп Гектора. И тут турок чистосердечно повторил ей слова Джины. Госпожа Империа почувствовала, сколь задето ее королевское величие, и измыслила нанести сопернице решающий удар. Поутру она села с прекрасным принцем в гондолу и, не таясь, на виду у всей Венеции прибыла во дворец Джины, каковую застала в слезах и отчаянии, лишившуюся всего и вознамерившуюся с жизнью своею покончить.
— Вот, синьора Джина, — сказала госпожа Империа, — возвращаю вам вашего изменщика, прицепите его к себе на веки вечные.
И она протянула Джине застежку цепи, что кольцами обвивала шею принца. Взволнованная великодушием, равным ее собственному, Джина прижала к сердцу своему красавицу Империю и посреди тысячи безумных и радостных слов признала, что почитает ее прекраснее себя.
Сие происшествие наделало в Италии и прочих государствах такого шуму, что мессир Петрарка поведал о нем прекрасной своей возлюбленной Лауре[162], надеясь привить ей вкус к благородству, и отсюда следует мораль, что любовь…
Как три паломника языками чесали
В те времена, когда паломники устремлялись в курию Римскую, дабы получить отпущение грехам столь тяжким, что папа повелел никому, выключая его самого, в них не исповедоваться, случалось им встречаться на постоялых дворах и делиться друг с дружкой своими злоключениями. Кое-кто утверждает, будто по пути в Рим эти странники не пьют ничего, окромя воды, зато на обратном пути им страсть как хочется смочить горло святой водичкой из погреба. И вот однажды в портовый трактир на берегу соседнего с Римом моря зашли три паломника. Оказалось, трактир битком набит, и потому пришлось им спуститься в подвал, и там, сидя на лавках, они пили-ели до самого утра, хотя им никогда не доводилось читать мудрецов, возглашающих, что, дабы скоротать ночь, лучше всего спать, а коли спать неможно, то пить. Первый из сей троицы пришел из Алемании и был бароном немецким и человеком добродушным. Второй был старый английский моряк, а при нем был и третий — бедный провансальский матрос, каковой жизни вовсе не нюхал ввиду того, что родители его, люди бедные, когда он родился, бросили его на судне, и с той самой поры и доднесь ходил он по морям, нигде не останавливаясь, пока на беду свою не сошел в гишпанском порту и не сотворил там то, что побудило его искать помощи у Святейшего отца, то, в чем он боялся признаться товарищу своему капитану и всем прочим из страха, что за чудовищность содеянного его всенепременно вздернут на рее. Эти два мореплавателя, старый и молодой, от солнца сделались черными, точно головешки, а пили так, словно заливали пожар на палубе. И вот настал час, когда паломники, осушив бурдюки, глянули друг дружке в глаза и порешили выложить свои истории начистоту, и первым делом признали, что все беды проистекают от их одиннадцатого пальца, что это он принудил их топать к папе, оплакивая злую долю человеческую, каковая вместо того, чтобы по-людски да по-хорошему делать все для наводки сего прекрасного орудия, использованию оного вредит, и по сей причине оно обходится слишком дорого. Алеманский барон и англичанин, глядя на пригожего морячка, спросили:
— И что же принудило столь молодого парня, как ты, идти в Римскую курию?
— Уважаемые, да хранит вас Господь, — отвечал тот прямо и простодушно, — я совершил самый дикий изо всех грехов, а было это так. Причалили мы к берегу в гишпанской Валенсии, и впервые боцман дал мне дозволение выйти в город, и не успел я ступить на землю, как повстречался мне мужчина с кожей столь белой и нежной, что я вовек не видывал. Распалившись, последовал я за ним, он привел меня в какую-то каморку, разделся, и я, ослепнув от совершенств его телесных, тряхнул его хорошенько, тем более что спереди у него было точь-в-точь как у нас сзади; но после забрало меня великое раскаяние и стыд оттого, что я отдался этакому чудовищу, и оттого воротился я на корабль в великом ужасе.
Два пилигрима принялись хохотать и спросили, не было ли у чудовища под подбородком двух прекрасных полушарий.
— Да, были, не такие твердые, как те, что у нашего толстого и красивого капитана, но на вид куда более приятные.