– Постричься тебе придется, – обронил он.
И вдруг она всполошилась. И, как и предчувствовала, все это нынешнее и, казалось бы, бескрайнее прозябание стало таким дорогим. Ведь оставалась, пусть бессмысленная, надежда на любовь. Пусть ее никто не любил, но она сама еще могла любить и заботиться, и жалеть кого-то. И она могла вообразить, что живое мужское тело, припавшее к ее худенькому телу, это тот, кто ее по правде любит. И даже с Турчаниновым она могла это вообразить. А теперь все кончится. Все, все кончится!
Она знала, что противоречить бесполезно. Ведь это она не мужу будет противоречить, а судьбе. Но все в ее существе вдруг всколыхнулось, забилось, как птица пленная. И она бездумно и сладко закричала в голос, так отчаянно:
– Нет! Нет! Нет! Нет, Мишенька, нет!
И в этом сладком отчаянии она кинулась к нему, и ладонями и губами ощутила его замкнутое лицо. И заплакала безнадежно, запричитала горестно и сладко:
– Не губи меня, Мишенька, не губи! Я ведь люблю тебя, я ведь всегда любила тебя! Мишенька, любимый, мой родненький, золотой мой, ненаглядный мой! Не губи! Лучше убей меня. Я не смогу так жить! Лучше убей, лучше убей! Сапогами затопчи!
И рыдала в голос и билась простоволосой головой уже о его сапоги, сникнув у его ног.
– Лучше убей! Лучше убей! Лучше убе-ей!
Он нагнулся и взял ее за руки. И она вдруг страшно вскрикнула и потеряла сознание. А он вышел. И Плешаков следом за ним. И уже за дверью Турчанинов что-то сказал Плешакову, и тот позвал прислужницу и велел ей идти к боярыне.
Глава сто девяносто седьмая
Я сидела, запершись у себя. Я молчала. Катерина тоже ничего не говорила. Осуждала ли она меня? Или понимала? И до сих пор не знаю.
Обе мы слышали, как увозили в монастырь Татиану. Мы слышали отчаянный ее плач и как она кричала надрывно в голос: «А-а-а!» Она, должно быть, упиралась. Ее тащили. И она упиралась и кричала. Совсем беззащитная. Ее некому было защитить, да и непонятно было: от чего защищать. От жизни? От судьбы? И меня охватило это примирение, почти безразличие. Я не чувствовала себя виновной в ее несчастье. Я была всего лишь, да нет, никаким не оружием, всего лишь частичкой ее судьбы. Я не могла быть виновна.
Потом я венчалась с Турчаниновым. Русская церковь с ее иконами, свечами завораживала меня. И протяжное пение завораживало. Это не был храм, это была судьба.
После была ночь. Ночью он был яростным. Но и в ярости его ночной какой-то надрыв был, страдание какое-то. И утром – когда гладил смуглой ладонью мое лицо и тихо, грустно произносил с этой странной теплотой, которую услышишь раз – и после душу заложишь, лишь бы услышать снова, – произносил:
– Марфа… Марфа… Рябенькая… Красивая!
Я не знала, сколько нам предстоит быть вместе. Я теперь жила по судьбе, а не по своим желаниям и намерениям. Началась зима.
Я продолжала носить свою одежду – черное платье и накидку на голове. Он ничего не говорил мне, не просил надеть русское платье. В доме я ничего не меняла, не заводила новых порядков. Однажды я спросила его, узнал ли он Катерину. Он опустил голову и ответил тихо и беспомощно:
– Да, узнал.
Это странно. Да, это странно. Ведь я знала, что он сделал с этой девочкой, как искалечил ее, как погубил. Он был чудовищем. Но вот теперь, слыша этот тихий беспомощный, болезненный голос, я жалела его. Да, я его жалела. Я саму Катерину так не жалела, как его.
– Пусть она перевезет сюда, в дом, своих братишек и мать. Им трудно в деревне. Мальчики еще маленькие. А мать Катерины больна и не может работать.
– Что же с ней? – вдруг спросил он все так же беспомощно и тихо.
– Какая-то внутренняя хворь изнуряет ее.
– Может, ты лекаря позовешь из немецкой слободы, когда ее сюда перевезут?
Я так и сделала.
Со мной он был телесно близок еженощно. И днем все старался не отходить от меня. Он говорил со мной доверчиво, показал мне книги, сказал однажды, что хотел когда-то в молодости отправиться в путешествие.
– Может, тогда и я был бы другой. Как хорошо было бы. А теперь уж поздно.
– Ты думаешь, что не сможешь измениться? – осторожно спросила я. – А если все же попытаться? Или совсем невозможно?
– Совсем, – тихо ответил он.
Глава сто девяносто восьмая
В доме Турчанинова было много слуг. В основном это были люди развращенные рабством, настоящие холопы, все мысли которых лишь о том, как бы поменьше работать, да побольше есть и тащить у хозяина что ни попадя. Эти слуги при доме назывались «дворней».
Но четверо слуг выделялись в этой толпе. Этим четверым Турчанинов доверял, они были умны и образованны. Разумеется, я говорю о Константине Плешакове, Михаиле Шишкине, Дмитрии Рогозине и Иване Алексееве.
Все это были молодые еще люди, высокие и стройные. Трое из них – Плешаков, Шишкин и Рогозин, бывали за границей, владели языками. Алексеев был вроде попроще. Он обучался лекарскому ремеслу у врача из немецкой слободы. Шишкин и Плешаков были красивы, но именно Иван Алексеев слыл местным дворовым донжуаном. У него и прозвание было: «Мужик на одну ночь». Алексеев и Рогозин были близнецы.