— А куда ты его тянула, Хазарова? — помолчав, спросил Григорий. — К себе — это слишком общо. В такую же хату, как на Вороньей горе? И он, деятель, таскал бы уголь, чистил у хрюшки гайно… Или не так? А исподтишка, крадучись от жены, делал добро людям, Родине…
Негромкие, но какие мстительные слова! И Алешеньку захватывают. Евланьюшка не ответила.
— Может, я ошибаюсь?
«Ой, змей! Ой, подколодны-ый! Не ошибаешься, змей. Но кто ж, скажи, тебе наушничал? Не сам же ты доглядывал, не сам же ты шпионствовал за мной, птичкой тихой. Да своим ли голосом пел мне Митька-казак: а
— Так ошибаюсь я? — переспросил Григорий.
«Ой, нет же, нет! Скажи ему супротив — и зачнет колоть Алешенькой. На языке, поди, вертится спрос: «А не таким ли стал учитель Алешенька?» Таки-им, Гришенька, таким, золотце… Но Алешка — не Хазарушка. Говаривал когда-то: «Пойду я опять учительствовать. Для шахты я — инвалид. А для детей?!» Не покривлю душой, обрезала: «Горюшко луковое! Сиди ты, сиди, учитель». Ты спроси, Гриша: «Кто он для тебя, Алешка? И кем же доводились другие мужья? И отвечу:
— Уж так ты торопилась завладеть Рафом! До неприличия. Или страшило: надолго не хватит любви?
— Ой, Гришенька! Любовь моя неизносная. И не тебе, Гришенька, говорить о моем убранстве в сердечных хоромушках. Осмотреться ж не успел, как спровадила: тоже ведь… по нечаянному случаю попал. А Хазарушка не ушел из сердца — его украли вы, люди артельные. Украли. Гришенька-а…
— Я бы тебя, певунью, в газете расписал. Хотя… это еще не поздно. Пусть люди почитают да поплюют в глаза. Это тоже наказанье.
Евланьюшка рассмеялась нервно:
— Ой, Гришенька-а-а! Плева-али… Плевали! Да я терпеливая-а. Знать, такое на роду моем написано: и плевать станут — не возмутюся. Но ты напрасно думаешь, Гришенька, что я из воды сухой вышла. Я сама себе и срок выдвинула: двадцать пять годочков! Ни тебе, Евланьюшка, работы, ни тебе, бедовушка, веселья. Полное одиночество!
Григорий, удивляясь, хлопнул по мягкому валику дивана: опять ведь придумка! Чтобы себя оправдать — и возвеличить.
— Ой же, Гришенька! Признаюся: как мне тяжко пришлося-а! Ты германца лютого и застрелить мог и полонить мог. Он во плоти перед тобой. Я ж свою кручинушку — невидиму, незнаему — ни светлым днем, ни ночушкой бессонною избыти не могу. И по сей день точит червяком. И не видно моей беде окончания-а. Одне подушки и знают о слезах Евланьюшки. Бывало, придут с просьбой: помоги, бабонька, хоть фрукты собрать. Война ж, людей нехватка. А и разжалоблюся. Но в саду одумаюсь: кто на волюшку выпусти-ил? От одиночества — на люди? Падала да в голос: ой же, родные! Ой же, милые! Помираю я… И везли меня на кляту Воронью гору…
«Симулянтка. Редкостная и… великая в своем роде, — думал Григорий. — Хотела, сверхумница, уйти от жизни? Скрыться в своем единоличном домике? Можно сказать, опыт завершился. Горький, затяжной опыт. Но как он ценен! Жизнь никого не карает так сильно, как духовных одиночек, выродков, отщепенцев. Каждый их шаг становится жалкой трагедией. А весь путь — поучительной историей нравственного вырождения».
— Спасибо тебе, Ева, за наглядный урок, — проговорил Григорий, уже не слушая ее жалобливый рассказ: устал, к тому же измерил, узнал все пропасти ее души, так что Евланьюшка даже и потеряла для него интерес.
— Ой, ошеньки! Никак, я и на ухо становлюся тугой. Не слышу, не различаю-у твои словечки, Гришенька-а, — пропела она. — Ты погромче скажи-ка мне.
Не дождавшись ответа, вздохнула:
— А и то верно: глухим вторую обедню не служат. Ох, Гриша осерчалый… Не собирай ты в своей головушке на меня думки черные…
Григорий уже не бросался в атаку. И не потому, что устал и берег себя, что слабее оказались его жизненная основа, убеждения. Здравый смысл подсказывал: ничего не изменишь в данной ситуации, ничего не поправишь.
«Вот и сладилися-а мятежные душеньки, — подумала Евланьюшка. И замилилась: нет, нетушки! Гришенька добры-ый, сердечисты-ый. Принял бы ее другой-то, стал разговаривать?» Дотянувшись, Евланьюшка погладила ладонью его щеки, поводила пальцами вокруг глаз, точно расправляя морщинки. И, великодушно прощая за все обидные слова, сказала:
— Сколько ж тут царапин! Много-то множество-о… Знать, и тебя крепко пошкарябала жизнь, Гришенька-а…
Рука была мягкая и безвольная. Он, сжав руку, убрал ее со своих щек. Но не отпустил.
— Не дай бог, чтоб еще кого-то так царапала!